Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- А. Е. Смирнов
- Сноски
Никто не обнимет необъятного[1].
Отыщи всему начало, и ты многое поймешь.
Двадцать пятого мая 1825 года А. С. Пушкин писал Вяземскому: «Стихи Неёлова прелесть, недаром я назвал его некогда le chanter de la merde![6] (Это между нами и потомством буди сказано)»[7].
Ни к пирам,
Ни к блинам
Не гожусь,
И боюсь
Блин я съесть!
Мне не снесть
Масла жир,
И мне пир
Точно то ж,
Что другим
Острый нож…[5]
Князь Иван Долгорукий
Неёлов любезный,
В беседе полезный,
Любитель стихов,
Твоей я судьбине
Завидую ныне,
Ты молод, здоров.
Ты можешь собою
Красоток пленять,
Вечерней порою
Смеяться и врать.
Подагры не знаешь,
До дна осушаешь
С шампанским бокал.
Ты, бросившись в сани,
Из пышной Казани
К друзьям прискакал.
Бобровую шапку
Надев набекрень,
Накинув чехмень[10].
И денег охапку
Схватив ты с собой,
В Москве обгорелой,
Но милой, веселой
Явился мурзой.
Игр резвых приятель,
Всегда обожатель
Прелестных Цирцей,
Без всяких затей
Точи им ты балы,
Пиши мадригалы
Всем нам на беду.
Будь с Вакхом в ладу,
С Фортуной не в споре;
Не думай об горе,
Неёловым будь
И нас не забудь.
Граф А. Перовский
Неёлов! ты мне мил, за что не понимаю.
Но верь, что иногда ты мне необходим,
Такого сорванца другого я не знаю.
Приедешь! — чуть знаком — поедешь — и любим!!!
Князь Петр Вяземский
Неёлов беспутный! —
С ума ты слетел;
От лиры бесструнной
Стихов захотел! —
Ты знаешь, повеса,
Что я не Поэт.
Ни меры, ни веса
В стихах моих нет; —
А тащишь насильно
Меня на Парнас; —
И так изобильно
Хлыстовых у нас. —
Ах! сам же, бывало,
Я их осуждал;
Над ними немало
Я сам хохотал;
А ныне не смею
Тебе отказать —
Тружуся, потею
И должен писать!
В последней строке Вяземский, вероятно, имеет в виду адресованное ему стихотворное послание Неёлова, в котором тот жалуется на свою судьбу. Дело в том, что усадьба Неёлова в Москве хоть и не была сожжена в 1812 году, однако сильно пострадала от французов. Соблазн процитировать эти стихи целиком слишком велик. Перед нами неповторимая рифмованная опись барского добра, накопленного поколениями, вся та обстановка, в какой жили дворяне круга Неёлова.
Художник здесь рукою верной
Черты того изобразил.
Кто был всегда любим безмерно
И отроду в стихах сам меры не хранил.
А вот несколько образцов молниеносных неёловских экспромтов.
Врагов Россия победила,
И возвратился ей покой,
Но участи моей никак не облегчила:
Я все то потерял, что было за душой.
В Москве имел я дом, в приходе Вознесенья[11].
Но от того ему не сделалось спасенья.
Двенадцать комнат в нем, паркетные полы,
Кенкетов[12] несколько, и модные столы,
Кушетки, зеркала, козьозы[13] и диваны,
Фаянсовый сервиз, и рюмки, и стаканы,
Прекрасный биллиард, станок токарный мой,
Тафтяные драпри[14] с широкой бахромой,
Два бюста бронзовых, на всех окошках сторы,
Столовые часы и в уголках фарфоры, —
Все это сожжено, изломано, разбито,
Не много хоть вина, но все и то распито,
Запас мой годовой бесщадно истреблен.
Вот видишь ли, мой друг, что весь я разорен,
Где ширмы я возьму, эстампы, шифоньеры!
Портреты праотцев, что я любил без меры,
Где я возьму шинель из синя каземира[15],
Где фраки, сюртуки, халат из кашемира[16],
Где я возьму диван, что шит моей женой,
На коем нежился иною я порой?
В то время как теперь я легче паутины,
Кто мне отдаст ее и ленты, и чепцы,
Безделок миллион, и разные ларцы,
Что может заменить моих потерю книг
И целых три стопы стихов моих дурных,
Кто возвратит бюро карельския березы?
Я вспомнить не смогу, не отирая слезы,
Картонов и бумаг наполненный сундук,
И все, что потерял, того не вспомню вдруг.
А к дополненью зол, мне насланных судьбой,
Окончить не могу процесс несносный мой.
Здесь восемь месяцев паркеты натираю,
И с правым делом я никак не успеваю.
Все обещают мне, все говорят: ты прав,
И я с надеждой сей уж свой испортил нрав:
Все грустно, все сержусь, несносен сам себе,
И кто с процессом здесь, тот, верно, и в беде.
Сенат уже велел отдать мое именье.
Но здесь хоть лопни ты — не скорое решенье.
Все деньги прожил я, с процессом, с лихорадкой.
Другой я участи такой не знаю гадкой.
Ни в лавках, ни в домах кредиту больше нет,
Все деньги требуют, а суд их не дает.
Вот. милый, нежный друг, в какой я узкой коже!
От этого избавь тебя всесильный Боже.
Еще пример прелестной гривуазности старых русских аристократов. Неёлов был приглашен на именины к Юлии Мещерской, невесте князя Льва Гагарина, и вручая ей цветок (может быть, розу), произнес:
Одной из трех богинь Парис, Приамов сын,
Дал яблоко — и тем их вместе перессорил.
Я, чтоб никто из вас не спорил,
Принес с собою апельсин,
И в избежание меж вами шуму-грому
Даю с почтением его хозяйке дома.
Он умел легко парировать женскую критику в свой адрес.
— Вот ваша копия — ее в саду сорвал,
А щастливый Леон возьмет оригинал.
Завершая наше знакомство с Неёловым, приведем два высказывания поэта о себе:
Прости меня, забыл, любезная Попова,
Что прежде родилась ты Рождества Христова.
С. Н<ЕЁЛОВА> ИСТОРИЯ И ПОСЛУЖНОЙ СПИСОК
На жизненном своем пути
Искал он только два предмета:
Души спокойствие найти
И независимость поэта.
Чинов, крестов не добивался,
Не гнулся у вельмож дугой
И до преклонных лет остался
Он барин сам себе — и никому слугой.
«Загадочная» первая строка «Я семь Андреевских в родстве своем имел…» означает, очевидно, что родственниками Неёлова были семь андреевских кавалеров — лиц, отмеченных орденом Андрея Первозванного, высшей государственной наградой России. Посмотрите, при каком родстве Неёлов отказался от военной карьеры:
Я семь Андреевских в родстве своем имел,
И всякий был из них правителем начальства.
Чрез них, как и другой, я мог бы быть в чинах,
В крестах,
В местах,
Но не хотел
Из моего оригинальства.
Я независимость раненько полюбил
И не служил,
К тому же я в душе поэт,
Всегда свободой восхищался,
И до семидесяти лет
Корнетом гвардии, не сетуя, остался.
По возвращении из-за границы «Ишка Мятлев» «разразился» необъятной юмористической поэмой «Сентенции и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже»[19], вложив в уста некой помещицы Курдюковой свои европейские впечатления. Поэма написана макароническим стихом, то есть смесью русского с французским или, что называется, «французского с нижегородским».
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор,
Люблю я парадоксы ваши,
И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсу Саши
И Ишки Мятлева стихи…[18]
Издатель и редактор «Современника» Петр Александрович Плетнев рассказывал: «Возвратясь из университета перед обедом домой, я нашел Мятлева карточку и его стихи. Он прославился у нас Курдюковой. Эта героиня, русская помещица, путешествует по Европе, рассказывает карикатурно обо всем, что видит, и мешает… русские фразы с французскими. Местами смешно уморительно. Мятлев читает ее всем наизусть по нескольку тысяч стихов. Он даже добрался до чтения государю, который много смеялся. <…> [Мятлев] водил меня к старушке, своей матери, урожденной Салтыковой. Дом их самый аристократический и наполнен картинами, статуями и разными редкостями Италии…»[23]
Берег весь кипит народом
Перед нашим пароходом:
Де мамзель[20], де кавалье[21],
Де попы, де офисье[22],
Де коляски, де кареты,
Де старушки, де кадеты,
Одним словом, всякий сброд.
Задымился пароход.
Поэма имела успех.
Растроганный автор посвятил Лермонтову следующие строки:
На наших дам морозных
С досадой я смотрю,
Угрюмых и серьезных
Фигур их не терплю.
Вот дама Курдюкова,
Ее рассказ так мил,
Я от слова до слова
Его бы затвердил.
Мой ум скакал за нею,
И часто был готов
Я броситься на шею
К madame de Курдюков.
Наш построчный перевод выглядит так:
Мосье Лермонтов, вы пеночка,
Птичка певчая, времан!
Ту во вер санси шарман,
Что они по мне как пеночка
Нон де крем, ме де Креман.
Так полны они эр фиксом
Де дусер и де бон гу,
Что с душевным только книгсом
Вспоминать о них могу[25].
Надо заметить, что русско-французская языковая мешанина была тогда в моде, но ей поддались далеко не все. Скажем, Пушкин в юности просто сочинил семь стихотворений по-французски, после чего оставил эту забаву[27].
Господин Лермонтов, вы пеночка,
Птичка певчая, поистине!
Все ваши стихи так прекрасны,
Что они по мне как пеночка
Не сливок, но Кремона[26].
Так полны они духа нежности,
Хорошего вкуса,
Что с душевным только поклоном
Вспоминать о них могу.
Наш перевод «французской» части стихотворения выглядит так:
Вороненькую дамочку,
Что музой у меня,
Поставил бы я в рамочку
И целые три дня
Смотрел бы всё, поглядывал
И к сладостным стихам
Всё рифмы бы прикладывал
Я про мою мадам.
Она школьно-манерная,
Бьен елеве, умна,
Своим девуарам верная,
Емабильна, скромна.
На фортах вы послушайте —
Ке се ке са ле Фильд!
Ее дине покушайте —
Ке се ке ле Ротшильд!
Хозяйка презатейная,
Дворецкий есть Франсуа,
И челядь есть ливрейная,
А сервитер — се муа!
Притом она красавица,
Я ею опьянел
И, как мертвецкий пьяница,
Всё только бы смотрел,
Как в небе звезды ясные,
Глаза ее горят,
И штучки преопасные
Для сердца говорят…
Нет, право бы, я в рамочку
Постановил сейчас
Вороненькую дамочку
И не спускал бы глаз[29].
(Здесь «форты» — фортепьяно. Смирнова-Россет сочиняла фортепьянные пьесы. Фильд — ирландский пианист и композитор, живший в России, автор романтических элегий.)
…Она школьно-манерная,
Воспитанна, умна,
Обязанностям верная,
Любезна и скромна.
На фортах вы послушайте —
Вот что такое Фильд!
Обед ее покушайте —
Такой бы дал Ротшильд!
Хозяйка презатейная,
Дворецкий Франсуа
И челядь есть ливрейная,
А я — ее слуга!
Они давно искали рифм для Юсупова. Мятлев вбежал рано утром с восторгом: «Нашел, нашел»:
Михаил Михайловича Сперанского
И почт-директора Ермоланского,
Апраксина Степана,
Большого болвана,
И князя Вяземского Петра,
Почти пьяного с утра.
Именно к этому времени, к 1833 году, относится стихотворение Пушкина «Сват Иван, как пить мы станем…», предположительно обращенное к Ивану Петровичу Мятлеву.
Князя Бориса Юсупова
И полковника Арапупова![31]
Пушкин сосредоточивается на трех Матренах, на Луке с Петром да на Пахомовне. Он начинает, а продолжить предлагает «свату»: «Сказка будет за тобой».
Сват Иван, как пить мы станем,
Непременно уж помянем
Трех Матрен, Луку с Петром,
Да Пахомовну потом.
Мы живали с ними дружно,
Уж как хочешь — будь что будь —
Этих надо помянуть,
Помянуть нам этих нужно.
Поминать, так поминать,
Начинать, так начинать,
Лить, так лить, разлить разливом.
Начинай-ка, сват, пора.
Трех Матрен, Луку, Петра
В первый раз помянем пивом,
А Пахомовну потом
Пирогами да вином.
Да еще ее помянем:
Сказки сказывать мы станем —
Мастерица ведь была
И откуда что брала.
А куды разумны шутки.
Приговорки, прибаутки,
Небылицы, былины
Православной старины!..
Слушать, так душе отрадно.
И не пил бы и не ел.
Всё бы слушал да сидел.
Кто придумал их так ладно?
Стариков когда-нибудь
(Жаль, теперь нам недосужно)
Надо будет помянуть —
Помянуть и этих нужно…
Слушай, сват, начну первой,
Сказка будет за тобой[32].
Надо помянуть, непременно помянуть надо:
Трех Матрен,
Да Луку с Петром;
Помянуть надо и тех, которые, например:
Бывшего поэта Панцербитера,
Нашего прихода честного пресвитера,
Купца Риттера,
Резанова, славного русского кондитера,
Всех православных христиан города Санкт-Питера
Да покойника Юпитера.
Надо помянуть, непременно надо:
Московского поэта Вельяшева,
Его превосходительство генерала Ивашева,
И двоюродного братца нашего и вашего,
Нашего Вальтера Скотта Масальского,
Дона Мигуэля, короля Португальского,
И господина городничего города Мосальского.
Надо помянуть, помянуть надо, непременно надо:
Покойного «Беседы» члена Кикина,
Российского дворянина Боборыкина
И известного в Банке члена Аникина.
Надобно помянуть и тех, которые между прочими:
Раба божия Петрищева,
Известного автора Радищева,
Русского лексикографа Татищева,
Сенатора с жилою на лбу Ртищева,
Какого-то барина Станищева,
Пушкина, не Мусина, не Онегинского, а Бобрищева,
Ярославского актера Канищева,
Нашего славного поэта шурина Павлищева,
Сенатора Павла Ивановича Кутузова-Голенищева
И, ради Христа, всякого доброго нищего.
Надо еще помянуть, непременно надо:
Бывшего французского короля Дисвитского,
Бывшего варшавского коменданта Левицкого
И полковника Хвитского,
Американца Монрое,
Виконта Дарленкура и его Ипенбое,
И всех спасшихся от потопа при Ное,
Музыкального Бетговена,
И таможенного Овена,
Александра Михайловича Гедеонова,
Всех членов старшего и младшего дома Бурбонова,
И супруга Берийского неизвестного, оного,
Камер-юнкера Загряжского,
Уездного заседателя города Ряжского,
И отцов наших, держащихся вина фряжского,
Славного лирика Ломоносова,
Московского статистика Андросова
И Петра Андреевича, князя Вяземского курносого,
Оленина Стереотипа
И Вигеля, Филиппова сына Филиппа,
Бывшего камергера Приклонского,
Г[осподина] Шафонского,
Карманный грош кн[язя| Гр[игория] Волконского,
А уж Александра Македонского,
Этого не обойдешь, не объедешь; надо
Помянуть… покойника Винценгероде,
Саксонского министра Люцероде,
Графиню вице-канцлершу Нессельроде,
Покойного скрыпача Роде,
Хвостова в анакреонтическом роде.
Уж как ты хочешь, надо помянуть
Графа нашего приятеля Велегорского
(Что не любит вина горского),
А по-нашему Велеурского,
Покойного пресвитера Самбурского,
Дершау, полицмейстера С.-Петербургского,
Почтмейстера города Васильсурского.
Надо помянуть — парикмахера Эме,
Ресторатора Дюме,
Ланского, что губернатором в Костроме,
Доктора Шулера, умершего в чуме,
И полковника Бартоломе.
Повара али историографа Миллера,
Немецкого поэта Шиллера
И Пинети, славного ташеншпиллера[33].
Надобно помянуть (особенно тебе) Арндта,
Да англичанина Warnta,
Генетически неёловско-мятлевская линия предопределила появление поэзии Козьмы Пруткова. Признано, что «с одной стороны в последней наличествует значительная струя пародичности, впрочем, мало ощутимой в наши дни, когда пародируемые образцы утратили актуальное значение; с другой, преднамеренная алогичность, а порой и абсурдность…»[36].
Известного механика Мокдуано,
Москетти, московского сопрано,
И всех тех, которые напиваются рано;
Натуралиста Кювье
И суконных фабрикантов города Лувье,
Французского языка учителя Жиля,
Отставного английского министра Пиля
И живописца-аматера[34] Киля.
Надобно помянуть:
Жуковского балладника
И Марса, питерского помадника.
Надо помянуть
господ: Чулкова,
Носкова,
Башмакова,
Сапожкова,
Да при них и генерала Пяткина
И князя Ростовского-Касаткина[35].
А все потому, что «его век давно умер, а он проявил необыкновенную живучесть. <…> Черты… поэта, уверенного в своем таланте, раздулись до невероятных размеров. <…> Хвостов откликался на всякое событие»[39]. В последнем он прямо наследовал Неёлову. Разница состояла «только» в качестве откликов. У Хвостова они носили характер самопародии — притом что сам автор не сомневался в серьезности своих намерений. Намерения, вероятно, и были серьезными, но творения получались смешными.
Ты дурак, не сумасшедший,
Не с чего тебе сходить[38].
В качестве примера хвостовской продукции приведем его послание генерал-лейтенанту князю Павлу Михайловичу Дашкову, сыну Екатерины Романовны Дашковой — основательницы Российской академии наук.
Зачесанные назад волнистые волосы.
По-клоунски изломанные брови.
Слегка оттопыренные уши с загнутыми мочками,
делающие пиита как бы отчасти лопоухим.
Маленькие светлые глазки.
Снисходительный взор благополучного вельможи
вкупе с настороженностью пиита, в любой момент ожидающего
козней от незваных «зоилов».
Не слишком извилистый тонкий нос,
украшенный мягким набалдашничком на конце.
Белый воротничок под подбородок.
Черный, чуть шероховатый с выделкою сюртук.
Восьмиугольная звезда у правого плеча — царская награда за труды.
Матерчатые пуговицы сюртука,
из коих застегнута одна токмо верхняя,
а потому борта расходятся несколько вкось.
Пожалуй, дисциплинированная верхняя пуговица — сенаторская,
а разгильдяйки нижние — пиитические.
Нижние словно спорят с верхней — начальницей, а словно и дружат:
сюртук-то один.
Вот он — слагатель вечных рифм:
время — бремя, трепет — лепет, пришел — ушел, твоя — моя.
Вот он — сочинитель верноподданных од и дружеских посланий,
басен и сказок, любитель «подтяпываний» и примечаний к ним вроде:
Сей стих есть г. Бейрона.
Се он — поборник хлада и мраза, врана и блата[40].
Неутомимый составитель ритмизованных ребусов наподобие:
Завоевателей падут приметы славы.
Автор любовных признаний типа:
Ты в обществах, в лесах все для меня одна.
Он, всерьез помышлявший о себе:
На вышню призванный чреду…
и скромно суливший читателю
оправдать трудолюбие мое стихами не всегда топорной работы.
Пиит, полагавший себя поэтом.
У Хвостова нечувствительность к слову самое серьезное и благонамеренное превращает в потеху.
Хвала тому, кто быстро косит
Болезнь — злодейку всех людей,
Червонцев от больных не просит,
А лечит доброю душей!
Гален, Пергамский уроженец,
Был дряхл, в здоровье сам младенец,
Хотя чудесно излечал;
Притом сказать еще без лести,
Что книг оставил ровно двести,
Рецепты в коих толковал;
Но сам в приятнейшей беседе
На мирном дружеском обеде
Голодным из стола вставал.
Тебе Вобан, Гиберт знакомы,
Знаком Гораций и Невтон,
На Агарян бросая громы,
С приятельми Анакреон;
В вечернюю ты часто пору
Заставишь быстро Терпсихору
Плясать, как стены, Амфион;
Мне в скорби сделав облегченье,
Прими теперь благодаренье;
Тебе награда, ты щастлив,
Когда больной твой весел, жив.
Уже и силы все природны
Готовы были ослабеть,
И кровь, забыв пути свободны,
Скопяся, начала кипеть;
Искусною ты, врач, рукою
По жилам стройно пробегать,
Хранить свой вес и не сгущаться;
Теперь мне начали мечтаться
Житейски радости опять:
В беседке, розами усланной,
Легонько веет где зефир,
Куда не смеет гость незваный
Зоил придти нарушить мир,
На лире скромной и незвучной
Предмет от сердца неразлучной
Могу Темиру воспевать.
Пируя о возврате друга,
Среди любезного мне круга
Могу шампанское глотать;
В подземные переселиться
Ты запретил уже места,
Где мерзнет кровь, молчат уста
И где нельзя повеселиться.
Пускай заранее поет
Флакк громкую поэты славу;
Но льзя ли променять забаву
На похвалы безвестных лет?
Не спорю, Музы! в вашей воле:
Судите о моих стихах.
Приятно в праздник жить веках;
А хочется пожить здесь доле[41].
ОДА (1)
ЕГО СИЯТ. гр. Дм. Ив. ХВОСТОВУ (2)ПРИМЕЧАНИЯ
Султан ярится1. Кровь Эллады (3)
И резвоскачет2, и кипит. (4)
Открылись грекам древни клады3, (5)
Трепещет в Стиксе лютый Пит*. (6)
И се — летит продерзко судно (7)
И мещет громы обоюдно. (8)
Се Бейрон, Феба образец, (9)
Притек, но недуг быстропарный5, (10)
Строптивый и неблагодарный (11)
Взнес смерти на него резец. (12)
Певец бессмерный и маститый, (13)
Тебя Эллада днесь зовет (14)
На место тени знаменитой, (15)
Пред коей Цербер днесь ревет. (16)
Как здесь, ты будешь там сенатор, (17)
Как здесь, почтенный литератор, (18)
Но новый лавр тебя ждет там, (19)
Где от крови земля промокла: (20)
Перикла лавр, лавр Фемистокла; (21)
Лети туда, Хвостов наш! сам. (22)
Вам с Бейроном шипела злоба, (23)
Гремела и правдива лесть. (24)
Он лорд — граф ты! Поэты оба! (25)
Се, мнится, явно сходство есть. — (26)
Никак! Ты с верною супругой6 (27)
Под бременем Судьбы упругой (28)
Живешь в любви — и наконец (29)
Глубок он, но единобразен, (30)
Аты глубок, игрив и разен, (31)
И в шалостях ты впрямь певец. (32)
А я, неведомый пиита, (33)
В восторге новом воспою (34)
Во след пиита знаменита (35)
Правдиву похвалу свою, (36)
Моляся кораблю бегущу, (37)
Да Бейрона он узрит кущу7, (38)
И да блюдут твой мирный сон8 (39)
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея, (40)
Гебея, Псиша, Крон, Астрея, (41)
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон. (42)
1 Подражание г. Петрову, знаменитому нашему лирику.
2 Слово, употребленное весьма счастливо Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером в стихотворном его письме к г. Грибоедову.
3 Под словом клады должно разуметь правдивую ненависть нынешних Леонидов, Ахиллесов и Мильтиадов к жестоким чалмоносцам.
4 Г. Питт, знаменитый английский министр и противник свободы.
5 Горячка.
6 Графиня А. И. Хвостова, урожденная княжна Горчакова, достойная супруга маститого нашего певца. Во многочисленных своих стихотворениях везде называет он ее Темирою (см. последнее замечание к оде «Заздравный кубок»),
7 Подражание его высокопр. действ, тайн. сов. Ив. Ив. Дмитриеву, знаменитому другу гр. Хвостова:8 Здесь поэт, увлекаясь воображением, видит уже великого нашего лирика, погруженного в сладкий сон и приближающегося к берегам благословенной Эллады. Нептун усмиряет пред ним предерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лжепророка; Зевс улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Ипполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон веселою толпою следуют за судном нашего бессмертного пииты[44].
К тебе я руки простирал,
Уже из отческия кущи
Взирая на суда бегущи.
немедленно отсылает читателя к Примечаниям: 1) Подражание г. Петрову, знаменитому нашему лирику.
Султан ярится[45] (3а)
В отличие от крови самого Дмитрия Ивановича, которая, как мы помним, кипела, скопяся, кровь Эллады, напротив, кипит резвоскача. Из Примечаний явствует, что резвоскача2 — слово, употребленное весьма счастливо Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером в стихотворном его письме к г. Грибоедову: двойная улыбка пародиста и по адресу Кюхли, и по адресу Хвостова, который на сей раз «подтяпал» не у Петрова, а у Кюхельбекера.
Кровь Эллады (3б)
И резвоскачет, и кипит. (4)
Первое усекновение: древни вместо древние, и новая ссылка: 3 Под словом клады должно разуметь правдивую ненависть нынешних Леонидов, Ахиллесов и Мильтиадов к жестоким чалмоносцам. Без такого примечания не понять, о каких кладах идет речь. Здесь ирония в том, что стих слишком закамуфлирован. Да, эта сноска необходима, но потому, что темен текст.
Открылись грекам древни клады3 (5)
Еще пояснение:4Г. Питт, знаменитый английский министр и противник свободы.
Трепещет в Стиксе лютый Пит4. (6)
Нагромождение архаизмов. Вместо «вот» се, вместо «предерзко» продерзко, не «мечет», а мещет, не «с двух сторон», а обоюдно.
И се — летит продерзко судно (7)
И мещет громы обоюдно. (8)
A-а… Вот оно в чем дело! Посудина, мещущая громы, это некто Бейрон. Точнее, Бейрон не само судно, а видимо, его капитан. Кто бы это мог быть?
Се Бейрон, Феба образец… (9)
Солнечный сын Зевса, коему уподоблен Байрон,
Бейрон се, Феба образец…
как мы знаем из истории английской литературы, к берегам Эллады на свою (Феба) мифологическую родину. Он купил бриг, набрал и вооружил команду и в июле 1823 года явился в Греции. Этим поступком Байрон потряс воображение современников. В том числе Пушкина. В том числе Хвостова. Но поскольку все связанное с графом априори делалось смехотворным, Байрон в пушкинской оде превратился в пародийного героя. Сам Пушкин отнесся к поступку английского поэта со всей серьезностью, однако, перевоплотившись в Хвостова, он эту серьезность растерял. И «виноват» здесь не поэт, а пиит. Пародируя графа, шаля, Пушкин выявил замечательную двойственность, а в принципе, бесконечную многосложность любой жизненной ситуации. Даже верх героизма может быть воспринят как венец комизма — стоит только подать его под определенным соусом. В данном случае таким «соусом» послужил союз потешных «звуков, чувств и дум», объединенных лирою Хвостова. По их «вине» Байрон и пал жертвой напыщенной риторики, тех мыльных пузырей мысли, которыми пенится пародия.
Притек (10а),
Сноска:5 Горячка. Пожалуй, это изобретение пародиста. Он назвал горячку быстропарным недугом. То есть дающим быструю испарину. — Словообразование, достойное резвоскачущей крови. И даже похлеще. Это еще надо сообразить, что имеется в виду: быстрый пар (испарина) или какая-то быстрая пара (гнедых), в которую запряжен недуг…
но недуг быстропарный5 (10б)
Сама по себе безупречная строка, совсем не хвостовская, чисто пушкинская, если бы не одно маленькое хвостовианство: неблагодарный недуг… Словно недуг может кому-то говорить или не говорить спасибо.
Строптивый и неблагодарный (11)
Если князь Дашков некогда удачно «скосил» болезнь и спас графа Дмитрия Ивановича, то собрату Бейрону не повезло: Дашкова рядом не нашлось, и явилась Смерть, вооруженная, между прочим, вдохновенным резцом ваятеля вместо плоской крестьянской косы, чтобы не скосить Бейрона, а снести его. Дополнительный извив хвостовианства: у людей резец, высекая, увековечивает, а у Хвостова сносит.
Взнес смерти на него резец. (12)
Так начинает Пушкин вторую строфу, и это начало воспринимается как законное продолжение байроновской темы. Поэт умер, душа его бессмертна.
Певец бессмертный и маститый, (13)
Именно днесь (архаизм), а не «сегодня».
Тебя Эллада днесь зовет (14)
Позвольте, на место какой тени?
На место тени знаменитой, (15)
Похоже, речь идет о тени Байрона, спустившейся в Аид, охраняемый днесь ревущим Цербером. Но тогда вместо Байрона Эллада днесь зовет кого-то другого… Кого же? Еще один сымитированный пародистом пример хвостовской неразберихи. Снова непонятно, кто «косит». Толи Бейрон, то ли сам Хвостов?
Пред коей Цербер днесь ревет. (16)
Наконец-то очередной ребус разгадан. Теперь ясно, что Эллада зовет не Байрона, а Дмитрия Ивановича — сенатора, литератора.
Как здесь, ты будешь там сенатор, (17)
Как здесь, почтенный литератор, (18)
Любопытно, какой?
Но новый лавр тебя ждет там, (19)
По одушевлению, движению, богатству аллитераций, оригинальности и полнозвучности рифмы строки (20), (21) — настоящий Пушкин, а совсем не пародия. Это нечаянно вклинившийся в пародию фрагмент «совершенного» текста.
Где от крови земля промокла: (20)
Перикла лавр, лавр Фемистокла; (21)
Вообще говоря, эта романтическая устремленность на помощь сражающимся грекам — черта поколения. Но пушкинского, а не хвостовского. Весной 1825 года, когда была написана «Ода», Хвостову минуло 68 лет. Приглашение старику-вельможе лететь сражаться за греков и снискать лавры древних героев — очередная пушкинская шалость.
Лети туда, Хвостов наш!сам. (22)
относится к Байрону, а оказывается — к Хвостову. Гротеск Пушкина делает поэта и пиита конгениальными во всем. Вместе страдали они от завистников — «зоилов»:
Певец бессмертный и маститый (13)
Купно внимали заслуженной, пусть и чересчур громкой славе:
Вам с Бейроном шипела злоба, (23)
Заметьте: лесть, но правдива.
Гремела и правдива лесть. (24)
Наконец,
Он лорд — граф ты!(25а)
Однако же что ни говори, но ощутимы и различия. В первую очередь они касаются личной жизни собратьев по перу. У Бейрона она беспорядочна, полна случайных связей, зато у Хвостова
Поэты оба! (25б)
Се, мнится, явно сходство есть. (26)
Супруга — бремя — упругость — любовь — вот слегка завуалированный амурный ряд, выстроенный сугубо по-пушкински. Никакого хвостовианства.
Никак! Ты с верною супругой6 (27)
Под бременем Судьбы упругой (28)
Живешь в любви (29а)
А вот граф, во многом имея сходство с Бейроном, все-таки милостью натуры счастливо превосходит британца: наш-то граф пообымчивее будет, то бишь куда как многограннее…
и наконец (29б)
Глубок он, но единобразен, (30)
Впрочем, ведь и князь Дашков выгодно отличался резвой прытью танцора от Галена, который, конечно, не был в состоянии заставить Терпсихору
А ты глубок, игрив и разен, (31)
И в шалостях ты впрямь певец. (32)
Плясать, как стены, Амфион;
Пушкин уходит в тень Хвостова и до того сливается с ним, что имеет полное право поименовать себя пиитом. Маскарад удался на славу. Поэт стал почти неотличим от пиита, а пиит буффонадно возведен в ранг поэта, ибо знаменитый пиит, конгениальный Байрону, это, безусловно, поэт. Он, граф Хвостов, соискатель нового лавра, достоин и нового воспевания. Он, внимавший когда-то сам друг с Бейроном правдивой лести, пусть выслушает теперь правдиву похвалу. Хвостовской хвале Дашкову шутливо вторит пушкинская хвала Хвостову.
А я, неведомый пиита, (33)
В восторге новом воспою (34)
Во след пиита знаменита (35)
Правдиву похвалу свою, (36)
Сноска уточняет, кому именно на сей раз «подтяпал» наш стихотворец 7: Подражание его высокопр. действ, тайн. сов. Ив. Ив. Дмитриеву, знаменитому другу гр. Хвостова:
Моляся кораблю бегущу, (37)
Да Бейрона узрит он кущу7, (38)
Между прочим, Хвостов имел обыкновение мучить своих друзей авторским чтением, да еще и заваливал их собственными книжками, непременно требуя отзывов. Однажды Дмитриев рассказал Карамзину, как он реагирует на присланные ему в подарок новые творения графа: «Он пришлет ко мне оду или басню, я отвечаю ему: ваша ода или басня ни в чем не уступает старшим сестрам своим! Он и доволен, а между тем это правда!»[46]
К тебе я руки простирав
Уже из отческия кущи,
Взирая на суда бегущи.
Последнее примечание: 8 Здесь поэт [Пушкин], увлекаясь воображением, видит уже великого нашего лирика [Хвостова], погруженного в сладкий сон и приближающегося к берегам благословенной Эллады. Нептун усмиряет пред ним предерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лже-пророка [сарацин. — А. С.]; Зевс улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Ипполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон веселою толпою следуют за судном нашего бессмертного пииты.
И да блюдут твой мирный сон 8 (39)
Подытожим пушкинский опыт.
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея, (40)
Гебея, Псиша, Крон, Астрея, (41)
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон. (42)
Хорошего правителя справедливо уподобляют кучеру.
(«Высокая болезнь», 1923)
Однажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.
Что говорить! Сам царь признавал крепостничество злом, однако отмена его, по мнению Николая, была бы «злом еще более гибельным». Видимо, он считал, что предоставленный самому себе, а точнее, брошенный на произвол судьбы (раз — свобода!), лишенный отеческой опеки, народ-дитя пропадет в хаосе жизни. А всякий хаос был императору настолько же противен, насколько приятен порядок: самый обыкновенный — казарменный в армии, крепостной в гражданском бытовании. Массы помещиков считали отмену крепостной зависимости мерой недопустимой, ущемляющей коренные интересы дворян. В итоге все освободительные проекты были на тридцать лет положены под сукно.
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил…
Легче держать вожжи, чем бразды правления.
Не поступай в монахи, если не надеешься выполнить обязанности свои добросовестно.
Искусные царедворцы братья Разумовские не оплошали и при смене власти. Главнокомандующий Кирила Григорьевич вовремя откачнулся от Петра III и принял сторону его амбициозной супруги. Не попал впросак и старший брат Алексей. После восшествия на престол Екатерины II ее фаворит и один из главных столпов переворота Григорий Орлов стал требовать, чтобы императрица вступила с ним в законный брак. Екатерина этого не хотела, но, видимо, возражать напрямую не могла. Между тем Орлов, как на юридический прецедент, ссылался на брак Елизаветы с Алексеем Разумовским и даже послал к тому канцлера Воронцова за документальным подтверждением своей правоты — свидетельством о браке Алексея с Елизаветой. Вот тут и настал звездный миг Алексея Григорьевича. Приняв канцлера, Разумовский вынул из ларца свидетельство, завернутое в розовый атлас, прочел текст, поцеловал бумагу, как память сердца, и бросил ее в огонь камина… Говорят, что с тех пор всякий раз, когда граф входил, императрица Екатерина Алексеевна благодарно вставала.
Между прохладными Днепровскими струями,
Между зелеными и мягкими кустами,
Тебя я посетить пришла с Кастальских гор.
Чтоб радость мне свою соединить с твоею,
Едино счастие с тобою я имею,
Един у нас предстатель Полидор…[77]
Герцог. Кто это поет?
Когда я был еще не стар,
Имел я пляски чудный дар.
Очень хорошо!
Теперь уж я старик седой,
Меня терзает геморрой!
Очень хорошо!
Тогда пленялся я натурой,
Я обладал Мануфактурой.
Очень хорошо!
Теперь я полный генерал,
Но все блаженство потерял.
Очень хорошо!
На что, на что мне эполеты?
Мануфактура, где ты, где ты?
Очень хорошо!
Герцог. Кажется, старик разгорячился.
Я помню, как мы собира —
Лись на войну,
Я приучил кричать ура!
Свою жену!
Но только лишь забараба —
Нили в поход,
И я, сказав прости, приба —
Вил ход.
Она пустилася за мно —
Ю, и я у —
Зрел, что за злато мне дано
Природою.
Трара, трара, papa, papa,
Дин, дин!
Papa, papa, трара, трара,
Бим, бим!
Что скажут о тебе другие, если сам о себе ты ничего сказать не можешь?
Живо вспоминается мне печальное последствие этой юношеской шалости. Приближался день именин моего родителя, и вот отцу Иоанну пришло в голову заставить меня и Павлушу разучить к этому дню стихи для поздравления дорогого именинника. Стихи, им выбранные, хотя были весьма нескладны, но зато высокопарны. Оба мы знатно вызубрили эти вирши и в торжественный день проговорили их без запинки перед виновником праздника. Родитель был в восторге, он целовал нас, целовал отца Иоанна. В течение дня нас неоднократно заставляли то показать эти стихи, написанные на большом листе почтовой бумаги, то продекламировать их тому или другому гостю. Сели за стол. Все ликовало, шумело, говорило, и, казалось, неприятности ожидать неоткуда. Надобно же было на беду мою случиться так, что за обедом пришлось мне сесть возле соседа нашего Анисима Федотыча Пузыренко, которому вздумалось меня дразнить, что сам я ничего сочинить не умею и что дошедшие до него слухи о моей способности к сочинительству несправедливы; я горячился и отвечал ему довольно строптиво, а когда он потребовал доказательств, я не замедлил отдать ему находившуюся у меня в кармане бумажку, на которой была написана моя басня «Священник и гумиластик». Бумажка пошла по рукам. Кто, прочтя, хвалил, а кто, просмотрев, молча передавал другому. Отец Иоанн, прочитав и сделав сбоку надпись карандашом: «Бойко, но дерзновенно», передал своему соседу. Наконец бумажка очутилась в руках моего родителя. Увидав надпись пресвитера, он нахмурил брови и, недолго думая, громко сказал: «Козьма! приди ко мне». Я повиновался, предчувствуя, однако, что-то недоброе. Так и случилось, — от кресла, на котором сидел мой родитель, я в слезах поспешно ушел на мезонин, в свою комнату, с изрядно накостылеванным затылком…
Однажды, с посохом и книгою в руке,
Отец Иван плелся нарочито 10к реке.
Зачем к реке? Затем, чтоб паки
Взглянуть, как ползают в ней раки.
Отца Ивана нрав такой.
Вот, рассуждая сам с собой,
Рейсфедером он в книге той
Чертил различные, хотя зело не метки,
Заметки.
Уставши, сев на берегу реки,
Уснул, а из руки
Сначала книга, гумиластик,
А там и посох — все на дно.
Как вдруг наверх всплывает головастик
И, с жадностью схватив в мгновение одно
Как посох, так равно
И гумиластик,
Ну, словом, все, что пастырь упустил,
Такую речь к нему он обратил:
«Иерей! 11 не надевать бы рясы,
Коль хочешь, батюшка, ты в праздности сидеть
Иль в праздности точить балясы!12
Ты денно, нощно должен бдеть,
Тех наставлять, об тех радеть,
Кто догматов 13 не знает веры,
А не сидеть,
И не глазеть,
И не храпеть,
Как пономарь, не зная меры».
…………………
Да идет баснь сия в Москву, Рязань и Питер,
И пусть
Ее твердит почаще наизусть
Богобоязливый пресвитер.
Большую часть времени я, однако, всегда уделял на занятие литературою. Ни служба в Пробирной Палатке, ни составление проектов, открывавших мне широкий путь к почестям и повышениям, ничто не уменьшало во мне страсти к поэзии. Я писал много, но ничего не печатал. Я довольствовался тем, что рукописные мои произведения с восторгом читались многочисленными поклонниками моего таланта, и в особенности дорожил отзывами об моих сочинениях приятелей моих: гр. А. К. Толстого и двоюродных его братьев Алексея, Александра и Владимира Жемчужниковых. Под их непосредственным влиянием и руководством развился, возмужал, окреп и усовершенствовался тот громадный литературный талант мой, который прославил имя Пруткова и поразил мир своею необыкновенною разнообразностью. Уступая только их настояниям, я решился печатать свои сочинения в «Современнике»26.
Глафира спотыкнулась
На отчий несессер 24,
С испугом обернулась:
Пред нею офицер.
Глафира зрит улана,
Улан Глафиру зрит.
Вдруг — слышат — из чулана
Тень деда говорит:
«Воинственный потомок,
Храбрейший из людей,
Смелей, не будь же робок
С Глафирою моей!
Глафира! из чулана
Приказываю я:
Люби сего улана.
Возьми его в мужья».
Схватив Глафиры руки,
Спросил ее улан:
«Чьи это, Глаша, штуки?
Кем занят сей чулан?»
Глафира от испугу
Бледнеет и дрожит.
И ближе жмется к другу,
И другу говорит:
«Не помню я наверное.
Минуло сколько лет,
Нас горе беспримерное
Постигло — умер дед.
При жизни он в чулане
Все время проводил
И только лишь для бани
Оттуда выходил».
С смущением внимает
Глафире офицер
И знаком приглашает
Идти на бельведер 25.
«Куда, Глафира, лезешь?» —
Незримый дед кричит.
«Куда? Кажись, ты бредишь?—
Глафира говорит. —
Ведь сам велел из гроба,
Чтоб мы вступили в брак?»
«Ну да, зачем же оба
Стремитесь на чердак?
Идите в церковь, прежде
Свершится пусть обряд,
И, в праздничной одежде
Вернувшися назад,
Быть всюду, коли любо,
Вы можете вдвоем».
Улан же молвил грубо:
«Нет, в церковь не пойдем,
Обычай басурманский
Везде теперь введен,
Меж нами брак гражданский
Быть может заключен».
Мгновенно и стремительно
Открылся весь чулан,
И в грудь толчок внушительный
Почувствовал улан.
Чуть-чуть он не свалился
По лестнице крутой
И что есть сил пустился
Стремглав бежать домой.
Сидит Глафира ночи,
Сидит Глафира дни,
Рыдает, что есть мочи,
Но в бельведер ни-ни!
Скрывая истину от друзей, кому ты теперь откроешься?
На небе, вечерком, светилася звезда.
Был постный день тогда:
Быть может, пятница, быть может, середа.
В то время по саду гуляло чье-то брюхо
И рассуждало так с собой,
Бурча и жалобно и глухо:
«Какой
Хозяин мой
Противный и несносный!
Затем, что день сегодня постный,
Не станет есть, мошенник, до звезды;
Не только есть! Куды!
Не выпьет и ковша воды!..
Нет, право, с ним наш брат не сладит…
Знай бродит по саду, ханжа,
На мне ладони положа…
Совсем не кормит, только гладит».
Меж тем ночная тень мрачней кругом легла.
Звезда, прищурившись, глядит на край окольный:
То спрячется за колокольней,
То выглянет из-за угла.
То вспыхнет ярче, то сожмется…
Над животом исподтишка смеется.
Вдруг брюху ту звезду случилось увидать,
Ан хвать!
Она уж кубарем несется
С небес долой
Вниз головой
И падает, не удержав полета,
Куда ж? в болото!
Как брюху быть? Кричит: «ахти» да «ах!»
И ну ругать звезду в сердцах!
Но делать нечего! другой не оказалось…
И брюхо, сколько ни ругалось,
Осталось,
Хоть вечером, а натощак.
……………………………………………
Читатель! Басня эта
Нас учит не давать, без крайности, обета
Поститься до звезды,
Чтоб не нажить себе беды.
Но если уж пришло тебе хотенье
Поститься для душеспасенья,
То мой совет —
(Я говорю из дружбы):
Спасайся! слова нет!
Но главное — не отставай от службы!
Начальство, день и ночь пекущеесь о нас,
Коли сумеешь ты прийтись ему по нраву.
Тебя, конечно, в добрый час
Представит к ордену Святого Станислава.
Из смертных не один уж в жизни испытал,
Как награждают нрав почтительный и скромный.
Тогда, — в день постный, в день скоромный, —
Сам будучи степенный генерал,
Ты можешь быть и с бодрым духом
И с сытым брюхом!
Ибо кто ж запретит тебе всегда, везде
Быть при звезде?
Пояснительные выражения объясняют темные мысли.
10…плелся наро´чито… — Всякий начинающий поэт испытал на себе строптивость русского ударения. Оно нет-нет да и вздумает поспорить со стихотворным размером. По правилам грамматики надо бы сказать:
Вкушаю ль фигу, грушу ем ли,
Не смейся надо мной, дружок,
А лишь подчавкиванью внемли
Да губы складывай в рожок.
И если я толпой бездушной
Однажды буду взбит, как крем,
За свой высокий свист воздушный,
Что издаю, когда я ем,
То должен знать в мой час полдневный,
Скорбя, стеная и любя,
Что в той толпе тупой и гневной
И близко не было тебя!
Однако стихотворный размер требует сместить ударения с общепринятых на неверные:
Отец Иван плёлся нарочито к реке.
У новичка в этих спорах всегда побеждает размер, а ударение покорно сдвигается на неправильное место. И только маститый поэт умеет их примирить:
Отец Иван плелся нарочито к реке.
11 Иерей… — Снова чувствуется неопытность юного Козьмы-стихотворца. В строке:
Нарочно плёлся — кто? — отец Иван к реке.
лишний слог. Надо:
Иерей, не надевать бы рясы, —
Но слова ерей в литературном языке не существует. Как быть?
Ерей, не надевать бы рясы.
12…в праздности точить балясы! — По-итальянски balaustro — столбик, точеные перильца, а лясы происходят от польского lasa — решетка. Тогда балясы — решетчатые перильца.
Остался б иерей без рясы.
Потом — здравое утверждение, отнюдь не лишенное поэтического шика:
Гони любовь хоть в дверь, она влетит в окно.
Не лишне пояснить, что «папье-файяр — пластырь д-ра Файяра, употреблявшийся от простуды, ревматизма и пр.; считалось, что он самостоятельно отпадает по выздоровлении больного, а до того снимать его нельзя»[105]. Отсюда следует, что поэт успел состариться с тех пор, как увидел Юлию: значит, он увидел ее еще молодым; значит, еще тогда он подхватил свой ревматизм и пронес его через годы, ибо папье-файяр, увы, никак не отпадал…
Увидя Юлию на скате
Крутой горы.
Поспешно я сошел с кровати,
И с той поры
Насморк ужасный ощущаю
И лом в костях,
Не только дома я чихаю,
Но и в гостях.
Я, ревматизмом наделенный,
Хоть стал уж стар,
Но снять не смею дерзновенно
Папье файяр.
Сам же Булгарин и опубликовал эту ходившую по рукам эпиграмму в своем журнале[108], заменив «только» гротескное имя Видок Фиглярин на подлинное: Фаддей Булгарин — и тем самым явив технику классического подлога.
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
А деятельность Федорова-критика, причастного к Третьему отделению, вызвала острую эпиграмму С. А. Соболевского:
Пожалуй, Федоров, ко мне не приходи;
Не усыпляй меня — иль после не буди.
Отчетливая неприязнь создателей Козьмы Пруткова к двум вышеупомянутым лицам (Булгарину и Федорову) очевидна. Предположительно прутковскими считаются опубликованные в журнале «Искра» за 1861 год две пародии на Федорова — детского поэта.
Федорова Борьки
Мадригалы горьки,
Эпиграммы сладки,
А доносы гадки.
Дни праздника настали[112],
Давно он Васей ждан,
И Васеньке рубль дали
На шар и барабан[113].
Опекуна он ручку
За то облобызал,
А опекун-то штучку
Для праздника сыграл:
В тот день, как Васе дал он
На шар и барабан,
Из средств его украл он
На целый шарабан.
19…взгляды г. Бланка… — Козьма Прутков разделял взгляды на крестьянскую реформу публициста Григория Борисовича Бланка (1811–1889), называя их «справедливыми»: Бланк был категорическим противником освобождения крестьян.
Столик милого дитяти
Весь игрушками покрыт.
На скамейке, у кровати
Серафимочка стоит.
Серафимочка любезна!
Так и в жизни муж иной
Целый век свой бесполезно
Занят кукольной игрой.
36 Он современник Клейнмихеля, у которого усердие все превозмогало. — Петр Андреевич Клейнмихель (1793–1869) — один из образчиков николаевского режима. Его выдвинул Аракчеев как своего адъютанта, а потом начальника штаба военных поселений. Граф Клейнмихель пользовался полным доверием и расположением императора Николая I. Петр Андреевич был великий строитель, номенклатурный начальник. Что строить — ему было все равно, потому что строил, естественно, не он. Он руководил. А руководство — особая, универсальная статья. Клейнмихель возглавил перестройку Зимнего дворца после пожара (1838), и Феникс воскрес из пепла «с замечательной быстротой». Именно по этому поводу в честь Клейнмихеля была выбита золотая медаль с надписью: «Усердие все превозмогает». Сей — чисто прутковский — афоризм украсил графский герб как девиз всей его жизни. Петр Андреевич строил Николаевский мост через Неву, здание нового Эрмитажа, связавшую две столицы Николаевскую железную дорогу — первую в России. Деятельность Клейнмихеля отличали результативность и быстрота, но при этом он не считался ни с какими жертвами и губил людей без счета — вспомните хотя бы «Железную дорогу» Н. А. Некрасова. Главное для него было выслужиться перед царем, а называлось это — усердием по службе, преданностью делу. Однако нельзя сказать, что, выказывая такую распорядительность, граф служил царю верой и правдой. Строитель неутомимо обворовывал казну, являясь достойным продолжателем поколений российских казнокрадов и являя пример для подражания потомкам. К его липким «лапкам» приклеивались такие деньги, что искушение превозмогало рассудок. Самое первое, что сделал Александр II, вступив на престол, — уволил Клейнмихеля со всех занимаемых должностей, оставив его лишь членом Государственного совета, где тот ничего уже не решал и доступа к «нецелевым» тратам не имел.
Бывают лиры много больше арфы.
Оне громадны. Но, — увы-увы, —
На них играют маленькие Марфы,
Их трогают малюсенькие Львы.
Ах, эти коготки!.. Какие муки
Им дергать струны, коль на ухо слон
Поющим наступил, и что за звуки,
Фальшивя, раздражают небосклон!..
А я владею лирой-невеличкой,
Но эхом умножённый во сто крат, —
Как ты перстами струны не попичкай, —
Грохочет в небе доблестный раскат!
Не надо делать из меня кумира,
И так ведь сразу видно по лицу,
Что эта, — в общем махонькая, — лира
Принадлежит великому певцу![122]
Клейнмихель, Кукольник, Катков…
Вот клуба Английского идол,
Патриотический атлет, —
Но клуб ему народность придал,
Которой у обоих нет.
По мне — с искусством сей писатель
За государство поднял шум,
По клубу — он законодатель
Народных чувств и русских дум;
Клуб ставит в честь сему Ликургу[124],
Что все бранит он Петербург, —
Согласен: враг он Петербургу,
Зато он любит Макленбург[125];
Мне скажет клуб, что у Каткова
К престолу горяча любовь, —
Но у остзейца у любого
Пылает преданностью кровь;
А если скажут: он глубоко
Чтит православия завет, —
С ним согласится лишь высоко —
Преосвященный Филарет[126].
Личность упомянутого в стихотворении Юлия Оттовича фон Додта, к несчастью, не установлена. По-видимому, он происходил из обрусевших немцев. Однако несомненно, что в плане мемуаристики Юлий Оттович был образцом для Федота Кузьмича.
Мой дед — майор Прутков Федот
Владел не хуже слогом,
Чем Юлий Оттович фон Додт,
Представший перед Богом.
А в части дислокации,
Военного азарта
Изведал пертурбации
Почище Бонапарта.
В Прутках — имении своем —
Построил плот фасонно
И вел сражения на нем
Изряднее Нельсона.
Был в частной переписке он
С Вольтером (больше лета),
И слал свои записки он
(Но, правда, без ответа).
Майор не просто, а премьер!
Завидней ухажера
В Европах — ну-тко?.. Кавалер!
И чин премьер-майора.
Отсюда прямо пишется,
Без толмачевой блажи:
«Пусть чужеземец пыжится,
Но мы ничуть не слабже».
<…>
А вагончики трясутся:
Стык на стык… мосток… мастак…
Вкривь и вкось окошки трутся,
Дверцы хлопают, раз так.
В том окне — султан улана,
Здесь — парадный аксельбант,
Крест на рясе капеллана,
Белой грудки бриллиант.
И, наверно, где-то рядом, —
Озорник всегда таков, —
Со своим невинным взглядом
Петр Федотович Прутков.
Он давно забыл про бабку!
Совершенствуя талант,
Он в Твери целует лапку,
В Бологое — бриллиант…
Замеченная странность — отсутствие стихов, обращенных к жене, — разрешится, если мы вспомним, что в арсенале Козьмы Петровича имеется масса неопубликованных творений. И действительно, «Новые досуги» представляют несколько опусов на означенную тему. Один из них со всей откровенностью вскрывает противоречие между любовью и литературным призванием, семейными обязанностями и властью лиры. Поскольку сочинять директор Пробирной Палатки стал в зрелом возрасте, обогащенный опытом супружеской жизни, то, очевидно, приводимые ниже стихи относятся ко второй половине XIX века, когда Прутков с Проклеветантовой уже хорошо пожили вместе и некоторые недоразумения не могли не накопиться.
Нож вострей швейцарской бритвы,
Пули меткие в мешке;
А ружье на поле битвы
Я нашел в сыром песке…
Антонида Платоновна родила Козьме Петровичу шестерых дочерей и семерых сыновей. Имена дочек история не сохранила, зато сыновей в памяти потомства осталось целых шестеро. Но о них — дальше.
Супруга мне сказала: «Досуга
Я с вами не имею. Да-с!» —
И тряпочкой отерла досуха
Жбан с кислой надписею: «Квас».
Вскипела в сердце кровь бурунами:
— Я с вами б разделил досуг,
Когда бы лира всеми струнами
Моих не связывала рук!
Мои «Досуги» в быстротечности
Оставят память потому,
Что их повертываю к Вечности —
Не к жбану бренному сему![129]
Когда ты мелешь сущий вздор
По поводу моих талантов.
Мне жаль тебя, Илио…
Проклевет…!
И самый подлый наговор
Не возмутит мой профиль Дантов.
Позор тебе…иодо…
…клеветант…!
Кто вольнодумничать остёр,
Тому не место среди грандов.
Сгинь с глаз моих…одор
…ветантов!
Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза.
Предмет пародии составляет ирония Пруткова над полнейшей отвлеченностью «Спора» от русской реальности. В то время, когда в обществе обсуждались насущные проблемы жизни, Стиф и Клефистон признаются друг другу в своих привязанностях. Это даже не спор. Они ни о чем не спорят. Они просто констатируют, кому что нравится, а несогласие выражают тоном и взглядами, помеченными в ремарках. Один любит «туники складки», другой — «хламиды извивы»; один — борцов, другой — боксеров…
Как я рад, что оставил Акрополь[149],
Там лишь башни висят надо мной,
Да лепечет бестенная[150] тополь,
Да летают щуры[151] над стеной;
Мне и слушать и видеть докучно,
Как сова-мышековка поет,
Как ворота скрипят однозвучно
И змея по цистерне ползет…
Медяница[152], повиснув на ветке,
Померанец лениво сосет…
<…>
И мою полусонную лень Освежают росой анемоны.
<…>
Знойного полдня часы провожу под наметом
Темно-прохладных дерев…
<…>
…С дерев несется аромат.
Мастика каплет, и мелис
Зазеленел…[153]
Клефистон(самоуверенно).
Я ж охотно треплю
Отрока полные щеки.
С формы изящной котурна.
Свесть не могу очарованных глаз
После прогулок моих утомясь,
Я опираюсь на урну.
Не скрываю (да и зачем скрывать?!) этой эпиграммы, порожденной явной завистью. Ты согласишься с этим, когда сам прочтешь „Амбицию“[154].
Ликуй, парнасский бог! — Прутков уж нынь пиит!
Для росских зрелищей „Амбицию“ чертит!..
Хотел он, знать, своей комедией робятской
Пред светом образец явить амбицьи хватской!
Но Аполлон за то, собрав „прутков“ длинняе,
Его с Парнаса вон! Чтоб был он поскромняе!
Несмотря на такую оценку нашего поэта-критика, я не решался печатать „Френолога“. Но недавние лестные отзывы их превосходительств, моих начальников, ободрили меня. Читатель, если будешь доволен, благодари их! — До свиданья!
Под снежной сединой в нем музы веселятся,
И старости — увы! — печальные года
Столь нежно, дружно в нем с веселостью роднятся,
Что — ах! — кабы так было завсегда!
Лиза сымает свой шейный платок.
За здравье френологии,
Мудрейшей из наук!..
Хоть ей не верят многие,
Но, знать, их разум туг.
Она руководителем
Должна служить, ей-ей,
При выборе родителям
Мужьев для дочерей!
Ура черепословию;
Ура науке сей;
До капли нашей кровию
Пожертвуем мы ей!
(Обращается строго к Миловидову и к Разорваки.)
Не дивитеся, друзья,
Что как раз
Между вас
На пиру веселом я
Проявляюся!
Все (радостно вскакивают с мест и обступают Ивана Семеныча). Иван Семеныч!.. Как?! Вы живы?!
Ошибаешься, Данила!..
Разорваки соврала!
Канифоль меня сгубила,
Но в могилу не свела!
Автобиографичность мистерии очевидна. Козьма Прутков скромно отметился вторым в списке действующих лиц:
Меня людей преследует вражда;
Толкает в гроб завистливая злоба!
Да! есть покой, но лишь под крышей гроба;
А более нигде и никогда.
О, тяжелы вы, почести и слава!
Нещадны к вам соотчичей сердца!
С чела все рвут священный лавр венца,
С груди — звезду Святого Станислава!
К тому ж я духа новизны страшусь…
Всеобщий бред… Все лезет вон из нормы!..
Пусть без меня придут: потоп и трус,
Огонь и глад, и прочие реформы!..
Итак, сановник, с жизнью ты простись!
Итак, поэт, парить привыкший ввысь,
Взлети туда навек; не мешкай!
Пьедестал не оплошал, но Южный ураган вырвал с корнем дуб, а вместе с ним свалил на землю и полуживого висельника.
Великий ум при росте малом
Послужит мне надежным пьедесталом…
Все (поют хором, обращаясь друг к другу с любопытством)
Под диктовку иностранки
Я в альбом стихи писал.
Но, услышав звук шарманки,
Вдруг к окошку подбежал.
Керстен
Он к окошку подбежал.
Все (хором)
Инструмент вертела немка,
Пела дочь. Я дал пятак:
В благодарность иноземка
Проплясала вальс-казак.
Керстен
Проплясала вальс-казак.
Все(хором, лукаво)
Опершися на коленку,
Я у форточки стоял
И молоденькую немку
Взором страсти пожирал.
Керстен
Взором страсти пожирал.
Все (хором, печально)
Между тем и в то же время
Весть по городу прошла,
Что от раны прямо в темя
Генерала смерть взяла.
Керстен
Генерала смерть взяла.
Все (хором, показывая на губы и печально качая головою)
Кислозвездов на дуэли
С Кологривом был убит,
Кислозвездова в постели
Онемелая лежит!
Керстен
Онемелая лежит!
Все (с любопытством)
Докторам больниц и клиник
Не дается немота, —
Вдруг средь нас явился Финик,
Гимназист и сирота.
Керстен
Гимназист и сирота.
Все(настоятельно)
Но клянусь, что это платье
Я не скину прежде, чем
Без малейшего изъятья
Тайну вам открою всем.
Керстен
Тайну нам открой ты всем!
Все(бросая вверх шапки)
Этот Финик есть обломок
Рода древнего дворян,
Губернатора потомок
Православных киевлян.
Православных киевлян.
Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим.
Трясясь Пахомыч на запятках,
Пук незабудок вез с собой;
Мозоли натерев на пятках,
Лечил их дома камфарой.
Читатель! в басне сей откинув незабудки,
Здесь помещенные для шутки,
Ты только это заключи:
Коль будут у тебя мозоли,
То, чтоб избавиться от боли,
Ты, как Пахомыч наш, их камфарой лечи.
В горах Гишпании тяжелый экипаж
С кондуктором отправился в вояж.
Гишпанка, севши в нем, немедленно заснула;
А муж ее меж тем, увидя тарантула,
Вскричал: «Кондуктор, стой!
Приди скорей! Ах, Боже мой!»
На крик кондуктор поспешает
И тут же веником скотину выгоняет,
Примолвив: «Денег ты за место не платил!» —
И тотчас же его пятою раздавил.
Читатель! разочти вперед свои депансы[159],
Чтоб даром не дерзать садиться в дилижансы,
И норови, чтобы отнюдь
Без денег не пускаться в путь;
Не то случится и с тобой, что с насекомым,
Тебе знакомым.
На беговых помещик ехал дрожках.
Летела цапля; он глядел.
«Ах! почему такие ножки
И мне Зевес не дал в удел?»
А цапля тихо отвечает:
«Не знаешь ты, Зевес то знает!»
Пусть баснь сию прочтет всяк строгий семьянин:
Коль ты татарином рожден, так будь татарин;
Коль мещанином — мещанин;
А дворянином — дворянин.
Но если ты кузнец и захотел быть барин,
То знай, глупец,
Что, наконец,
Не только не дадут тебе те длинны ножки,
Но даже отберут коротенькие дрожки.
Все эти басни авторы передали в журнал «Современник». В то время там не было юмористического отдела, а пародии и фельетоны И. И. Панаева печатались в рубрике «Смеси» под псевдонимом Новый поэт или письма «Пустого человека». Но когда в редакционном портфеле «Современника» появились опусы будущего Козьмы Пруткова, Некрасов и Панаев решили создать для публикации юмористических стихов специальный раздел «Литературный ералаш». А пока суд да дело, первые три басни были опубликованы Панаевым в «Смесях», в ноябрьской книжке «Современника» 1851 года без указания авторства, а «Стан и голос» — в январе 1853 года.
Хороший стан, чем голос звучный,
Иметь приятней во сто крат.
Вам это пояснить я басней рад.
Какой-то становой, собой довольно тучный,
Надевши ваточный халат,
Присел к открытому окошку
И молча начал гладить кошку.
Вдруг голос горлицы внезапно услыхал…
«Ах, если б голосом твоим я обладал, —
Так молвил пристав, — я б у тещи
Приятно пел в тенистой роще
И сродников своих пленял и услаждал!»
А горлица на то головкой покачала
И становому так, воркуя, отвечала:
«А я твоей завидую судьбе,
Мне голос дан, а стан тебе».
В отличие от «Фантазии», басни были встречены и знатоками, и публикой на ура. Так, близкий к «Современнику» критик А. В. Дружинин уделил им большое место в одном из своих «Писем Иногороднего подписчика о русской журналистике». Приведем этот обширный фрагмент тогдашней критической мысли[161]. Он весьма колоритен, от него веет временем, и потому он достоин своего места в нашем жизнеописании Козьмы Пруткова.
Однажды к попадье заполз червяк на шею;
И вот его достать велит она лакею.
Слуга стал шарить попадью…
«Но что ты делаешь?!» — «Я червяка давлю».
Ах, если уж заполз к тебе червяк за шею,
Сама его дави и не давай лакею.
Но знаете ли, почему басня «Кондуктор и тарантул» мне еще нравится. По поводу этого маленького стихотворения я успел уже состроить предположение весьма длинное и затейливое, обдумать план, исполнение которого меня прямо приведет к воротам храма славы. Мне хочется занять место вакантное в русской литературе, — место знаменитого русского критика, — слава лорда Джеффри давно уже не дает мне спать, лавры Маколея усыпают мое ложе тернием. Что за великолепная метафора! Лавры усыпают мое ложе тернием, право, она стоит знаменитого произведения с мыслящей физиономией, в котором, однако же, автор не сказал от себя ни одной мысли! <…> Я замечаю, что мой слог довольно хорош для критики, мысли мои давно привыкли витать вне места и времени; немецкий язык знаком мне очень мало, этот тяжелый, бесполезный язык! Я знаю несколько фраз из одной немецкой эстетики, переделанной французом и изданной в Брюсселе, чего же более; отчего же мне не быть критиком? Я даже приискал себе салон, преисполненный старыми девами и дамами, упивающимися Жоржем Сандом, я даже стал верить в художественность, создал даже одно недурное и новое слово «типичность» и готовлюсь в январе месяце подарить русскую публику длинною статьею по поводу басни «Кондуктор и тарантул».
В горах Гишпании, тяжелый экипаж
<…>
Видите ли вы перед собою эту каменистую, неровную дорогу, — равнину и возвышенности, обожженные полдневным солнцем, дальний, голубой силуэт гор на горизонте, и посреди всей этой сцены, достойной кисти великого художника, старый тяжелый экипаже массивными колесами, мулами, украшенными ленточками, аррьеросами, с карабином за плечом и зорким взглядом во все стороны. Фантазия поэта перенесла вас далеко от родины, в край Сервантеса и Кальдерона, в край энергического Аларсона и Рибейры, при воспоминании о чьих картинах перед вами будто блестят черные неумолимые глаза и истощенные лица, вами виденные на его вдохновенных портретах.
В горах Гишпании тяжелый экипаж…
Веселые глаза, честность, доброе сердце… Таким увидел Пруткова Некрасов, так анонсировал он дебют нового автора.
Кто видит жизнь с одной карманной точки,
Кто туп и зол, и холоден как лед,
Кто норовит с печатной каждой строчки
Взымать такой или такой доход, —
Тому горшок, в котором преет каша,
Покажется полезней «Ералаша».
Но кто не скрыл под маскою притворства
Веселых глаз и честного лица,
Кто признает, что гений смехотворства
Нисходит лишь на добрые сердца, —
Тот, может быть, того и не осудит,
Что в этом «Ералаше» есть и будет.
Отсюда следовало, что вкусы зависят от возраста. В молодости все вкусно, в старости все горько. Даже французский десерт blanc-manger (белое кушанье), желе из сливок или миндального молока, — даже он превращается в полынь! Последний образ так понравился Козьме (точнее его опекуну по басне Владимиру Жемчужникову), что он повторил его и в «морали»:
Щенок! тебе ль порочить деда?
Ты молод: все тебе и редька и свинина;
Глотаешь в день десяток дынь;
Тебе и горький хрен — малина,
А мне и бланманже — полынь!
В экземпляре «Полного собрания сочинений» 1884 года, подготовленном для издания В. Жемчужниковым, есть рукописное продолжение сноски, которое не было напечатано. Итак, речь идет о семейном торжестве — именинах Козьмы Петровича Пруткова.
Читатель! в мире так устроено издавна:
Мы разнимся в судьбе,
Во вкусах и подавно;
Я этой басней пояснил тебе.
С ума ты сходишь от Берлина (западник! — А. С.);
Мне ж (славянофилу. — А. С.) больше нравится Медынь.
Тебе, дружок, и горький хрен — малина;
А мне и бланманже — полынь.
Этот неожиданный экспромт привел всех в неописуемый восторг и вызвал общие рукоплескания. Но Шерстобитов, задетый в своем самолюбии, возобновил спор с еще большею горячностью, ссылаясь на пример Западной Европы, где, по его словам, цикорный салат уважается всеми образованными людьми. Тогда Козьма Прутков, потеряв терпение, назвал его публично щенком и высказал ему те горькие истины, которые изложены в печатаемой здесь басне, написанной им тотчас после обеда, в присутствии гостей. Он посвятил эту басню упомянутому действительному статскому советнику Кашенцову в свидетельство патриотического предпочтения даже худшего родного лучшему чужестранному».
Я цикорий не люблю —
Оттого что в нем, в цикорье,
Попадается песок…
Я люблю песок на взморье,
Где качается челнок;
Где с бегущею волною
Спорит встречная волна,
И полуночной порою
Так отрадна тишина!
Еще один каламбур вызвал к жизни басню «Чиновник и курица»: нестись в смысле бежать и нестись в смысле давать яйца. Чиновник спешит на службу (несется), а курица несется, сидя в лукошке. Дело, однако, не в этой простодушной шутке, а в том, с какой реалистической яркостью, любовью к деталям прописана сама басня:
Оказия сия, по мне, уже не нова,
Антонов есть огонь, но нет того закону,
Чтобы всегда огонь принадлежал Антону.
И еще две симпатичные мелочи пополнили басенную коллекцию Козьмы Петровича: «Пятки некстати» («У кого болит затылок, / Тот уж пяток не чеши!..») и «Пастух, молоко и читатель» — безвозвратный шуточный бумеранг, брошенный в пространство-время:
Чиновник толстенький, не очень молодой,
По улице с бумагами под мышкой,
Потея и пыхтя и мучимый одышкой,
Бежал рысцой.
На встречных он глядел заботливо и странно,
Хотя не видел никого.
И колыхалася на шее у него,
Как маятник, с короной Анна…[173]
За полтора века, что минули со времени создания басен Пруткова, они ничуть не утратили своей простодушной прелести. Можно только восхищаться той душевной грацией, юмором и точностью, с которыми написаны эти очаровательные миниатюры.
Однажды нес пастух куда-то молоко,
Но так ужасно далеко.
Что уж назад не возвращался.
Читатель! Он тебе не попадался?
Крылов начинает свою басню с конца — с традиционной морали, а первая сюжетная строка:
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна; но только всё не впрок,
И в сердце льстец всегда отыщет уголок.
…………………………………
Вороне где-то Бог послал кусочек сыру;
На ель Ворона взгромоздясь,
Позавтракать было совсем уж собралась,
Да позадумалась, а сыр во рту держала.
На ту беду Лиса близехонько бежала;
Вдруг сырный дух Лису остановил:
Лисица видит сыр, Лисицу сыр пленил.
Плутовка к дереву на цыпочках подходит;
Вертит хвостом, с Вороны глаз не сводит
И говорит так сладко, чуть дыша:
«Голубушка, как хороша!
Ну что за шейка, что за глазки!
Рассказывать, так, право, сказки!
Какие перушки! какой носок!
И, верно, ангельский быть должен голосок!
Спой, светик, не стыдись! Что ежели, сестрица.
При красоте такой и петь ты мастерица, —
Ведь ты б у нас была царь-птица!»
Вещуньина с похвал вскружилась голова,
От радости в зобу дыханье сперло, —
И на приветливы Лисицыны слова
Ворона каркнула во все воронье горло:
Сыр выпал — с ним была плутовка такова[174].
Отличное начало с легкой, разведенной по сторонам строки аллитерацией:
Вороне где-то Бог послал кусочек сыру;
Этот «вороний сыр» — будущее «яблоко раздора» — автор вводит сразу же, без всякой экспозиции.
Вороне… сыру;
На горы и так тяжко взбираться, а тут еще экипаж тяжел: двойная тяжесть. А теперь прислушайтесь к звукописи первой строки:
В горах Гишпании тяжелый экипаж
Крылов сыплет перлы народной лексики и льстивого умиления:
…Гиш… тяж… паж
А Прутков, соответствуя своей теме, блещет иностранными словечками:
близехонько, голубушка, перушки, светик…
Согласимся с тем, что роскошь письма тут вполне сравнимая.
экипаж, вояж, кондуктор, депансы, дилижансы…
Два человека одинаковой комплекции дрались бы недолго, если бы сила одного превозмогла силу другого.
А вот стихотворный фрагмент — обращение к Аксакову[177].
Барон фон Гринвальдус,
Известный в Германьи,
В забралах и в латах,
На камне пред замком,
Пред замком Амальи,
Сидит, принахмурясь;
Сидит и молчит.
Отвергла Амалья
Баронову руку!..
Барон фон Гринвальдус
От замковых окон
Очей не отводит
И с места не сходит;
Не пьет и не ест.
Года за годами…
Бароны воюют,
Бароны пируют…
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
В ориентированном на славянофилов журнале «Москвитянин» за 1852 (№ 1–4) и 1853 (№ 1) годы Аполлон Григорьев поместил две обзорные статьи, в которых попытался предложить свою «теорию» литературного творчества, а попутно выступил с критикой творческих позиций Лермонтова. Григорьев пишет о лермонтовской борьбе без основ, страданьях без исхода, о причудах болезненной антипатии и т. д. Прутков отвечает Григорьеву пародийным «трактатом» в стихах «Безвыходное положение», где копирует вычурность и тяжеловесность оригинала, иронизирует по поводу заведомо тщетных попыток создать «теорию творчества» и тем самым косвенно защищает западника Лермонтова от славянофила Григорьева.
В борьбе суровой с жизнью душной
Мне любо сердцем отдохнуть;
Смотреть, как зреет хлеб насущный
Иль как мостят широкий путь.
Уму легко, душе отрадно,
Когда увесистый, громадный,
Блестящий искрами гранит
В куски под молотом летит…
Люблю подсесть подчас к старухам,
Смотреть на их простую ткань.
Люблю я слушать русским ухом
На сходках родственную брань.
Вот собралися: «Эй, ты, леший!
А где зипун?» — «Какой зипун?»
«Куда ты прешь? знай, благо, пеший!»
«Эк, чертов сын!» — «Эк, старый врун!»
…………………………………
И так друг друга, с криком вящим,
Язвят в колене восходящем.
Заметим, что это написанное белым стихом послание пародирует уже не пасторальные безделки, а теоретические труды, претендующие на ученую серьезность. Согласимся, что для директора Пробирной Палатки, будь он даже в чине армейского полковника, такой «досуг» едва ли можно назвать типичным. Пожалуй, он уж слишком интеллектуален. Как ни крути, а письмо приятелю Аполлинию выходит за рамки образа. Интересно, какой это «тупой» и «самодовольный» чиновник способен на такие риторические каскады? Автор «Безвыходного положения» и пробирнопалаточный туз — два разных человека. Впрочем, мы помним, что человека-то даже не два, а четыре, потому и Прутков — разный. Но при этом каждый лик его убедителен и привлекателен в своей яркой клоунской размалевке: то озорной, то резонерский; то простецкий, то лукавый, то нарочито серьезный. И все это — Козьма Прутков собственной персоной.
Толпой огромною стеснилися в мой ум
Разнообразные, удачные сюжеты,
С завязкой сложною, с анализом души
И с патетичною, загадочной развязкой.
Я думал в «мировой поэме» их развить,
В большом, посредственном иль в маленьком масштабе.
И уж составил план. И к миросозерцанью
Высокому свой ум стараясь приучить,
Без задней мысли, я к простому пониманью
Обыденных основ стремился всей душой.
Но, верный новому в словесности ученью,
Другим последуя, я навсегда отверг:
И личности протест, и разочарованье,
Теперь дешевое, и модный наш дендизм,
И без основ борьбу, страданья без исхода,
И антипатии болезненной причуды!
А чтоб не впасть в абсурд, изгнал экстравагантность…
Очистив главную творения идею
От ей несвойственных и пошлых положений.
Уж разменявшихся на мелочь в наше время,
Я отстранил и фальшь и даже форсировку
И долго изучал без устали, с упорством
Свое, в изгибах разных, внутреннее «Я».
Затем, в канву избравши фабулу простую,
Я взгляд установил, чтоб мертвой копировкой
Явлений жизненных действительности грустной
Наносный не внести в поэму элемент.
И технике пустой не слишком предаваясь,
Я тшился разъяснить творения процесс
И «слово новое» сказать в своем созданье!..
С задатком опытной практичности житейской,
С запасом творческих и правильных начал,
С избытком сил души и выстраданных чувств,
На данные свои взирая объективно,
Задумал типы я и идеал создал;
Изгнал все частное и индивидуальность;
И очертил свой путь, и лица обобщил;
И прямо, кажется, к предмету я отнесся;
И, поэтичнее его развить хотев,
Характеры свои заране обусловил;
Но разложенья вдруг нечаянный момент
Настиг мой славный план, и я вотще стараюсь
Хоть точку в сей беде исходную найти!
Как и в старой оппозиции «западники — славянофилы», в новой оппозиции «аристократы — разночинцы» нервным узлом противоречия стала по-разному понимаемая любовь к России. Западник любил Россию как отец; славянофил — как сын. Аристократ (даже Лермонтов с его «странною любовью») воспевал родину. Разночинец же прежде всего порицал то зло, которое Россия несла себе и миру. Его любовь проявлялась в том, что он был неравнодушен к мировым победам зла, негодовал, сопротивлялся. Потому частный, литературный, почти домашний прутковский юмор казался ему детскими бирюльками, в которые можно поиграть в младенчестве, но уже для отрока — русского Гавроша — демократ-разночинец требовал борьбы, если не баррикад.
Его преследуют хулы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
И веря и не веря вновь
Мечте высокого призванья,
Он проповедует любовь
Враждебным словом отрицанья[185].
Об отношении опекунов к революционным демократам мы уже говорили и скажем еще: оно было оппозиционным. Добрый юмор и абсолютная «безыдейность» раннего Пруткова не сопрягались с язвительностью и осознанной идейной за-данностью «семинаристов». А поздняя прутковская сатира стала горьким сарказмом над тем, что есть, но никак не призывом, что делать. Вот здесь, пожалуй, и корень противоречия. В Пруткове нет зла, нет свирепого рыка, а в ревдемократах рык есть. Их возмущает в Козьме Петровиче то, что он такой «беззубый», а его отталкивает от них то, что они такие «зубастые».
Славьте меня!
Я великим не чета.
Над всем, что сделано, ставлю nihil.
Никогда ничего не хочу читать.
Книги?
Что — книги?![189]
Из рядов нигилистов в конце концов вышел Нечаев с его «Катехизисом революционера». Нечаев допускал любые средства для достижения цели, в том числе террор, в том числе цареубийство.
Так в хату впершийся индюк,
Метлой пугнутый неучтивой,
Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,
И забулдыкает спесиво[191].
Ясно, что с позиций революционных демократов, а тем более нигилистов, Жемчужниковы и Толстой представлялись сугубыми ретроградами, защитниками самодержавия. Они сторонились (и правильно делали) воинственной риторики демократов. Они смеялись (и правильно делали) над лягушачьим материализмом нигилистов. Они боялись (и правильно делали) страшного народного бунта. При этом они держали оборону на два фронта: на левом — против революционеров, а на правом — против консерваторов. Здесь их возмущали попытки введения официального единомыслия, ограничения личных свобод, усиление карательной деятельности спецслужб (Третье отделение), военное вмешательство в дела других стран.
<…>
Всем своя судьба.
С неизбежной долею
Всякая борьба —
Пустяки, не более.
<…>
Опыт учит ждать.
Те безумны нации,
Что спешат сорвать
Плод цивилизации.
Впереди — века.
Им-то что ж останется?
Пусть висит пока,
Зреет да румянится.
Время подойдет —
Сам собою свалится;
И кто съест тот плод
Век свой не нахвалится…
Ныне же — доколь
Это всё устроится —
Были бы хлеб-соль
Да Святая Троица[193].
Так понимал свое предназначение Фет.
Чистые лирики утверждали вечность человеческих чувств. Их знаменем была любовь.
Пленительные сны лелея наяву,
Своей божественною властью
Я к наслаждению высокому зову
И к человеческому счастью[194].
Вот хрестоматийная формула Некрасова.
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан[195]. —
Гражданские поэты видели свою задачу в ином. Они боролись с «пошлостью жизни», будоражили совесть соотечественников.
В твоей Пустыньке подгородной,
У хлебосольства за столом,
Поклонник музы благородный,
Камен мы русских помянем.
Почтим святое их наследство
И не забудем до конца,
Как на призыв их с малолетства
Дрожали счастьем в нас сердца.
Пускай пришла пора иная.
Пора печальная, когда
Гетера гонит площадная
Царицу мысли и труда.
Да не смутит души поэта
Гоненье на стыдливых муз,
И пусть в тени, вдали от света,
Свободней зреет их союз.
Каждый полагал свою позицию верной, а позицию оппонентов глубоко ошибочной: они не на то тратили талант.
Литература, с трескучими фразами,
Полная духа античеловечного,
Администрация наша с указами
О забирании всякого встречного, —
Дайте вздохнуть!..
Я простился с столицами,
Мирно живу средь полей,
Но и крестьяне с унылыми лицами
Не услаждают очей;
Их нищета, их терпенье безмерное
Только досаду родит…
Что же ты любишь, дитя маловерное,
Где же твой идол стоит?..[197]
Это значит, что я не беру на себя функции Бога, ведь я не творю мир, — мир сотворил Господь, а я только следую за мыслью Творца и стараюсь постичь план Его Творения.
«The aim of Science is to lead our mind following the Creator’s reason»
(«Цель науки есть движение нашего разума вслед за мыслью Творца»).
Если бы тени предметов зависели не от величины сих последних, а имели бы свой произвольный рост, то, может быть, вскоре не осталось бы на всем земном шаре ни одного светлого места.
Оделося море в свой гневный огонь
И волны, как страсти кипучие, катит,
Вздымается, бьется, как бешеный конь,
И кажется, гривой до неба дохватит;
И вот, — опоясавшись молний мечом,
Взвилось, закрутилось, взлетело смерчом;
Но небес не достиг столб, огнями обвитой,
И упал с диким воплем громадой разбитой.
Стихнул рокот непогоды,
Тишины незримый дух
Спеленал морские воды,
И, как ложа мягкий пух,
Зыбь легла легко и ровно,
Без следа протекших бурь, —
И поникла в ней любовно
Неба ясная лазурь.
Так смертный надменный, земным недовольный,
Из темного мира, из сени юдольной
Стремится всей бурей ума своего
Допрашивать небо о тайнах его;
Но в полете измучив мятежные крылья,
Упадает воитель во прах от бессилья.
Стихло дум его волненье,
Впало сердце в умиленье,
И его смиренный путь
Светом райским золотится;
Небо сходит и ложится
В успокоенную грудь[207].
У Пруткова подражательный момент только во внешней картине: море и небо в грозу, да в размере коротких строф. А пародия начинается уже с эпиграфа: «Посвящено сослуживцу моему по министерству финансов г. Бенедиктову». Как будто все правильно. Прутков — директор Пробирной Палатки, а та относится к Министерству финансов. Но улыбка в том, насколько неуместно в посвящении лирическому поэту напоминать о его финансовой службе. А дальше пародируется всё: «сюжет» (от бури разыгравшейся к буре угомонившейся), «накал страстей», сумрачный колорит прототипа, причем его абстрактный пафос повсюду снижается конкретным реализмом пародии, начиная от точного указания места действия: Балтика между Петербургом и Кронштадтом, вплоть до такой блестящей во всех отношениях детали, как Архимедов винт плывущего парохода.
Пароход летит стрелою,
Грозно мелет волны в прах
И, дымя своей трубою,
Режет след в седых волнах.
Пена клубом. Пар клокочет.
Брызги перлами летят.
У руля матрос хлопочет.
Мачты в воздухе торчат.
Вот находит туча с юга,
Все чернее и черней…
Хоть страшна на суше вьюга,
Но в морях еще страшней!
Гром гремит, и молньи блещут…
Мачты гнутся, слышен треск…
Волны сильно в судно хлещут…
Крики, шум, и вопль, и плеск!
На носу один стою я[208],
И стою я, как утес.
Морю песни в честь пою я,
И пою я не без слез.
Море с ревом ломит судно.
Волны пенятся кругом.
Но и судну плыть нетрудно
С Архимедовым винтом.
Вот оно уж близко к цели.
Вижу, — дух мой объял страх! —
Ближний след наш еле-еле,
Еле видится в волнах…
А о дальнем и помину,
И помину даже нет;
Только водную равнину,
Только бури вижу след!..
Так подчас и в нашем мире:
Жил, писал поэт иной,
Звучный стих ковал на лире
И — исчез в волне мирской!..
Я мечтал. Но смолкла буря;
В бухте стал наш пароход.
Мрачно голову понуря.
Зря на суетный народ:
«Так, — подумал я, — на свете
Меркнет светлый славы путь;
Ах, ужель я тоже в Лете
Утону когда-нибудь?!»
«Ударным», поразившим воображение современников, стало стихотворение Бенедиктова «Кудри». Оно и в самом деле написано искусно, даже виртуозно, на одном дыхании. Способность долго удерживать в поле зрения выбранную тему, сосредоточиваться на ней, не отвлекаясь ни на что постороннее, говорит и о культуре мышления, и о художественном вкусе, и о богатстве фантазии. Можно не сомневаться в том, что фантазия художника тем богаче, чем она сосредоточеннее на одном единственном предмете его интереса. Это — фантазия, устремленная вглубь, а не та, что «растекается мыслью по древу», рассеянно переключая внимание с пятого на десятое. Многие ли поэты XXI века могут в пятидесяти пяти строках романтически, а не ернически воспеть, например, девичьи кудри? Пожалуй, нет. Эта способность утрачена. Другое дело, что Козьма Прутков чутко уловил в пафосе Бенедиктова чрезмерность и красивость, чуждые гармонии и красоте. По-видимому, именно это и побудило Козьму скользнуть мысленным взором чуть ниже, чтобы навсегда соединить бенедиктовские «Кудри» со своей пародией «Шея».
Еду я на пароходе,
Пароходе винтовом;
Тихо, тихо все в природе,
Тихо, тихо все кругом.
И, поверхность разрезая
Темно-синей массы вод,
Мерно крыльями махая,
Быстро мчится пароход.
Солнце знойно, солнце ярко;
Море смирно, море спит;
Пар, густою черной аркой,
К небу чистому бежит…
На носу опять стою я,
И стою я, как утес,
Песни солнцу в честь пою я,
И пою я не без слез!
С крыльев[209] влага золотая
Льется шумно, как каскад,
Брызги, в воду упадая,
Образуют водопад, —
И кладут подчас далеко
Много по морю следов
И премного и премного
Струек, змеек и кругов.
Ах! не так ли в этой жизни,
В этой юдоли забот,
В этом море, в этой призме
Наших суетных хлопот
Мы — питомцы вдохновенья —,
Мещем в свет свой громкий стих
И кладем в одно мгновенье
След во всех сердцах людских?!
Так я думал, с парохода
Быстро на берег сходя;
И пошел среди народа,
Смело в очи всем глядя.
Кудри девы — чародейки,
Кудри — блеск и аромат.
Кудри — кольца, струйки, змейки,
Кудри — шелковый каскад!
Вейтесь, лейтесь, сыпьтесь дружно,
Пышно, искристо, жемчужно!
Вам не надобен алмаз:
Ваш извив неуловимый
Блещет краше без прикрас,
Без перловой диадемы,
Только роза — цвет любви.
Роза — нежности эмблема —
Красит роскошью эдема
Ваши мягкие струи.
Помню прелесть пирной ночи:
Живо помню я, как вы,
Задремав, чрез ясны очи
Ниспадали с головы.
В ароматной сфере бала,
При пылающих свечах,
Пышно тень от вас дрожала
На груди и на плечах;
Ручка нежная бросала
Вас небрежно за ушко,
Грудь у юношей пылала
И металась высоко.
Мы, смущенные, смотрели —
Сердце взорами неслось.
Ум тускнел, уста немели,
А в очах сверкал вопрос.
(Кто ж владелец будет полный
Этой россыпи златой?
Кто-то будет эти волны
Черпать жадною рукой?
Кто из нас, друзья-страдальцы,
Будет амбру их впивать,
Навивать их шелк на пальцы,
Поцелуем припекать,
Мять и спутывать любовью
И во тьме по изголовью
Беззаветно рассыпать?)
Кудри, кудри золотые,
Кудри пышные, густые —
Юной прелести венец!
Вами юноши пленялись,
И мольбы их выражались
Стуком пламенных сердец,
Но снедаемые взглядом
И доступны лишь ему,
Вы ручным бесценным кладом
Недалися никому:
Появились, порезвились —
И, как в море вод хрусталь,
Ваши волны укатились
В неизведанную даль![210]
Шея девы — наслажденье;
Шея — снег, змея, нарцисс;
Шея — ввысь порой стремленье;
Шея — склон порою вниз.
Шея — лебедь, шея — пава,
Шея — нежный стебелек;
Шея — радость, гордость, слава;
Шея — мрамора кусок!..
Кто тебя, драгая шея,
Мощной дланью обоймет?
Кто тебя, дыханьем грея,
Поцелуем пропечет?
Кто тебя, крутая выя,
До косы от самых плеч,
В дни июля огневые
Будет с зоркостью беречь:
Чтоб от солнца, в зной палящий,
Не покрыл тебя загар;
Чтоб поверхностью блестящей
Не пленился злой комар;
Чтоб черна от черной пыли
Ты не сделалась сама;
Чтоб тебя не иссушили
Грусть, и ветры, и зима?!
…Блок был удивлен и обрадован. <…> Он как будто впервые увидел меня… а потом позвал к себе, и уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей матери, Александре Андреевне:
К сердцу приласкается,
Промелькнет и скроется[212].
Лес да волны — берег дикий,
А у моря домик бедный.
Лес шумит; в сырые окна
Светит солнца призрак бледный.
Словно зверь голодный воя,
Ветер ставнями шатает.
А хозяйки дочь с усмешкой
Настежь двери отворяет.
Я за ней слежу глазами,
Говорю с упреком: «Где ты
Пропадала? Сядь хоть нынче
Доплетать свои браслеты!»
И, окошко протирая
Рукавом своим суконным,
Говорит она лениво
Тихим голосом и сонным:
«Для чего плести браслеты?
Господину не в охоту
Ехать морем к утру, в город.
Продавать мою работу!»
«А скажи-ка, помнишь, ночью,
Как погода бушевала,
Из сеней укравши весла,
Ты куда от нас пропала?
В эту пору над заливом
Что мелькало? не платок ли?
И зачем, когда вернулась.
Башмаки твои подмокли?»
Равнодушно дочь хозяйки
Обернулась и сказала:
«Как не помнить! Я на остров
В эту ночь ладью гоняла…
Тот, кто ждал меня на камне,
Дожидался долго. Зная,
Что ему там нужен хворост,
Дров сухих ему свезла я!
Там у нас во время бури
В ночь костер горит и светит;
А зачем костер? — на это
Каждый вам рыбак ответит…»
Пристыженный, стал я думать.
Грустно голову понуря:
Там, где любят, помогая,
Там сердца сближает буря…[214]
Поле. Ров. На небе солнце.
А в саду, за рвом, избушка.
Солнце светит. Предо мною
Книга, хлеб и пива кружка.
Солнце светит. В клетках птички.
Воздух жаркий. Вкруг молчанье.
Вдруг проходит прямо в сени
Дочь хозяйкина, Маланья.
Я иду за нею следом.
Выхожу я также в сенцы;
Вижу: дочка на веревке
Расстилает полотенцы.
Говорю я ей с упреком:
«Что ты мыла? не жилет ли?
И зачем на нем не шелком.
Ниткой ты подшила петли?»
А Маланья, обернувшись,
Мне со смехом отвечала:
«Ну так что ж, коли не шелком?
Я при вас ведь подшивала!»
И затем пошла на кухню.
Я туда ж за ней вступаю.
Вижу: дочь готовит тесто
Для обеда к караваю.
Обращаюсь к ней с упреком:
«Что готовишь? не творог ли?»
«Тесто к караваю». — «Тесто?»
«Да; вы, кажется, оглохли?»
И, сказавши, вышла в садик.
Я туда ж, взяв пива кружку.
Вижу: дочка в огороде
Рвет созревшую петрушку.
Говорю опять с упреком:
«Что нашла ты? уж не гриб ли?»
«Все болтаете пустое!
Вы и так, кажись, охрипли».
Пораженный замечаньем,
Я подумал: «Ах, Маланья!
Как мы часто детски любим
Недостойное вниманья!»
Полночь. Улицы Мадрида
И безлюдны и темны.
Не звучат шаги о плиты,
И балконы не облиты
Светом палевым луны.
Ароматом ветер дышит,
Зелень темную ветвей
Он едва-едва колышет…
И никто нас не услышит,
О сестра души моей!
Завернись в свой плащ атласный
И в аллею выходи.
Муж заснул… Боязнь напрасна.
Отдохнешь ты безопасно
У гидальго на груди.
Иль как червь до утра гложет
Ревность сердце старика?..
Если сны его встревожат,
Шпага острая поможет, —
Не дрожит моя рука!
Поклялся твоей красою
Мстить я мужу твоему…
Не владеть ему тобою!
Знаю я: ты злой семьею
Продана была ему!
Выхоли же на свиданье,
Донья чудная моя!
Ночь полна благоуханья,
И давно твои лобзанья
Жду под сенью миртов я![218]
Перед последней строфой автор предполагал еще двенадцать отменных (но отмененных) строк, не вошедших в окончательный вариант (что свидетельствует, конечно, о самовзыскательности Козьмы). Вот эти строки:
Тихо над Альгамброй[219].
Дремлет вся натура.
Дремлет замок Памбра.
Спит Эстремадура[220].
Дайте мне мантилью;
Дайте мне гитару;
Дайте Инезилью,
Кастаньетов пару.
Дайте руку верную,
Два вершка булату,
Ревность непомерную,
Чашку шоколату.
Закурю сигару я,
Лишь взойдет луна.
Пусть дуэнья старая
Смотрит из окна!
За двумя решетками
Пусть меня клянет;
Пусть шевелит четками,
Старика зовет.
Слышу на балконе
Шорох платья, — чу! —
Подхожу я к донне,
Сбросил епанчу.
Погоди, прелестница!
Поздно или рано
Шелковую лестницу
Выну из кармана!..
О сеньора милая,
Здесь темно и серо…
Страсть кипит унылая
В вашем кавальеро;
Здесь, перед бананами.
Если не наскучу,
Я между фонтанами
Пропляшу качучу[221].
Но в такой позиции
Я боюся, страх,
Чтобы инквизиции
Не донес монах!
Уж недаром мерзостный,
Старый альгвазил[222]
Мне рукою дерзостной
Давеча грозил.
Но его, для сраму я,
Маврою[223] одену;
Загоню на самую
На Сьерра-Морену![224]
И на этом месте,
Если вы мне рады,
Будем петь мы вместе
Ночью серенады.
Будет в нашей власти
Толковать о мире,
О вражде, о страсти,
О Гвадалквивире[225];
Об улыбках, взорах.
Вечном идеале,
О тореодорах
И об Эскурьяле[226]…
Тихо над Альгамброй,
Дремлет вся натура.
Дремлет замок Памбра.
Спит Эстремадура.
Дайте мне конфетку,
Хересу, малаги,
Персик, амулетку,
Кисточку для шпаги;
Дайте опахало,
Брошку и вуаль.
Если же хоть мало
Этого вам жаль, —
К вам я свой печальный
Обращаю лик:
Дайте нацьональный
Мне хоть воротник!..
Экзальтация лирического героя, видимо, показалась Пруткову чрезмерной, поэтому он и сосредоточил на ней все внимание, удвоив число рифм, заменив булат стрелковым оружием и вручив его донскому казаку.
…В покой отдаленный вхожу я один…
Неверную деву лобзал армянин.
Не взвидел я света; булат загремел…
Прервать поцелуя злодей не успел.
Безглавое тело я долго топтал
И молча на деву, бледнея, взирал.
Я помню моленья… текущую кровь…
Погибла гречанка, погибла любовь!
С главы ее мертвой сняв черную шаль,
Отер я безмолвно кровавую сталь…[227]
На мягкой кровати
Лежу я один.
В соседней палате
Кричит армянин.
Кричит он и стонет,
Красотку обняв,
И голову клонит;
Вдруг слышно: пиф-паф!..
Упала девчина
И тонет в крови…
Донской казачина
Клянется в любви…
А в небе лазурном
Трепещет луна;
И с шнуром мишурным
Лишь шапка видна.
В соседней палате
Замолк армянин.
На узкой кровати
Лежу я один.
Заметим попутно, что «Письмо» Щербины интонационно и смыслово подхвачено Иосифом Бродским в его «Письме римскому другу» (особенно строки: «Как до пыли у вас в городах, / Мне в народном избранье нет нужды»).
Я теперь не в Афинах, мой друг:
В беотийской[228] деревне живу я.
Мне за ленью писать недосуг…
Не под портиком храма сижу я,
Не гляжу на кумиры богов,
Не гляжу на Зевксиса[229] картины:
Я живу под наметом дубов,
Средь широкой цветущей долины;
Я забыл об истмийских венках[230].
Агоры[231] мне волнения чужды;
Как до пыли у вас в городах,
Мне в народном избранье нет нужды.
Будто в море, я весь погружен
В созерцанье безбрежной природы
И в какой-то магический сон,
Полный жизни, ума и свободы.
Здесь от речи отвыкли уста:
Только слухом живу я да зреньем…
Красота, красота, красота! —
Я одно лишь твержу с умиленьем[232].
В окружении Коринфа, колонн, мраморных нимф и паросских камней особенно впечатляет строка:
Я недавно приехал в Коринф.
Вот ступени, а вот колоннада.
Я люблю здешних мраморных нимф
И истмийского шум водопада.
Целый день я на солнце сижу.
Трусь елеем вокруг поясницы.
Между камней паросских[233] слежу
За извивом слепой медяницы.
Померанцы растут предо мной,
И на них в упоенье гляжу я.
Дорог мне вожделенный покой.
«Красота! красота!» — все твержу я.
А на землю лишь спустится ночь,
Мы с рабыней совсем обомлеем…
Всех рабов высылаю я прочь
И опять натираюсь елеем.
И, конечно, — елейные притирания.
Мы с рабыней совсем обомлеем…
Члены елеем натри мне, понежь благородное тело
Прикосновением мягким руки, омоченной обильно
В светло-янтарные соки аттической нашей оливы.
Лоснится эта рука под елейною влагой, как мрамор,
Свежепрохладной струей разливаясь по мышцам и бедрам.
Иль будто лебедь касается белой ласкающей грудью.
<…>
Нет для меня, Левконоя, и тела без вечного духа,
Нет для меня, Левконоя, и духа без стройного тела.
Но спеши, о подруга,
Сытые снеди принесть и весельем кипящие вина,
И ароматы, и мудрого мужа Платона творенья[234].
Полно меня, Левконоя, упругою гладить ладонью;
Полно по чреслам моим вдоль поясницы скользить!
Ты позови Дискомета, ременно-обутого тавра;
В сладкой работе твоей быстро он сменит тебя.
Опытен тавр и силен. Ему нипочем притиранья!
На спину вскочит как раз; в выю упрется пятой…
Ты же меж тем щекоти мне слегка безволосое темя,
Взрытый наукою лоб розами тихо укрась!..
Непогода — осень — куришь,
Куришь — все как будто мало.
Хоть читал бы, — только чтенье
Подвигается так вяло.
<…>
Любопытно, что игра с фамилией «переводчика» «С персидского, из Ибн-Фета» не случайна. Она построена на созвучии фамилии нашего поэта с именем известного в России персидского шаха: Фет-Али-Шах (1762–1834).
Осень. Скучно. Ветер воет.
Мелкий дождь по окнам льет.
Ум тоскует; сердце ноет;
И душа чего-то ждет.
И в бездейственном покое
Нечем скуку мне отвесть…
Я не знаю: что такое?
Хоть бы книжку мне прочесть!
В дымке-невидимке
Выплыл месяц вешний,
Цвет садовый дышит
Яблоней, черешней.
Так и льнет, целуя
Тайно и нескромно…
И тебе не грустно?
И тебе не томно?
Истерзался песней
Соловей без розы.
Плачет старый камень,
В пруд роняя слезы.
Уронила косы
Голова невольно…
И тебе не томно?
И тебе не больно?[235]
Над плакучей ивой
Утренняя зорька…
А в душе тоскливо,
И во рту так горько.
Дворик постоялый
На большой дороге…
А в душе усталой
Тайные тревоги.
На озимом поле
Псовая охота…
А на сердце боли
Больше отчего-то.
В синеве небесной
Пятнышка не видно…
Почему ж мне тесно?
Отчего ж мне стыдно?
Вот я снова дома:
Убрано роскошно…
А в груди истома
И как будто тошно!
Свадебные брашна,
Шутка-прибаутка…
Отчего ж мне страшно?
Почему ж мне жутко?
Вокруг нее очарованье;
Вся роскошь Юга дышит в ней,
От роз ей прелесть и названье,
От звезд полудня блеск очей.
Прикован к ней волшебной силой,
Поэт восторженный глядит;
Но никогда он деве милой
Своей любви не посвятит.
Пусть ей понятны сердца звуки,
Высокой думы красота,
Поэтов радости и муки,
Поэтов чистая мечта;
Пусть в ней душа, как пламень ясный.
Как дым молитвенных кадил;
Пусть ангел светлый и прекрасный
Ее с рожденья осенил, —
Но ей чужда моя Россия,
Отчизны дикая краса;
И ей милей страны другие,
Другие лучше небеса.
Пою ей песнь родного края;
Она не внемлет, не глядит.
При ней скажу я: «Русь святая»,
И сердце в ней не задрожит.
И тщетно луч живого света
Из черных падает очей —
Ей гордая душа поэта
Не посвятит любви своей[236].
В экземпляре Полного собрания сочинений 1884 года, прав-ленном для издания 1885 года, В. Жемчужников сделал следующее примечание (напечатано не было); «Это патриотическое стихотворение написано, очевидно, по присоединении Козьмы Пруткова к славянофильской партии, под влиянием Хомякова, Аксаковых и Аполлона Григорьева. Впрочем, Козьма Прутков, соображавшийся всегда с видами правительства и своего начальства, отнюдь не вдавался в крайности и по славянофильству; он сочувствовал славянофилам в превознесении только тех отечественных особенностей, которые правительство оставляло неприкосновенными, как полезные или безвредные, не переделывая их на западный образец: но при этом он, следуя указаниям правительства, предпочитал для России: Государственный Совет и Сенат — боярской думе и земским собраниям; чистое бритье лица — поношению бороды; плащ-альмавиву — зипуну и т. п.».
Вокруг тебя очарованье.
Ты бесподобна. Ты мила.
Ты силой чудной обаянья
К себе поэта привлекла.
Но он любить тебя не может:
Ты родилась в чужом краю,
И он охулки не положит,
Любя тебя, на честь свою.
Прутков почувствовал комическое несоответствие между строгостью «отца» славянофильства и неожиданной для Хомякова переменчивой мотыльковостью его лирических устремлений. По словам Н. А. Бердяева, сказанным о поэте много позже: «В своих стихах он воинственен, точно из пушек стреляет, он горд и скрытен», а здесь — виться туманом, жить ласточкой, ласкаться мотыльком…ЖЕЛАНИЕ
Хотел бы я разлиться в мире,
Хотел бы солнцем в небе течь,
Звездою в сумрачном эфире
Ночной светильник свой зажечь.
Хотел бы зыбию стеклянной
Играть в бездонной глубине
Или лучом зари румяной
Скользить по плещущей волне.
Хотел бы с тучами скитаться,
Туманом виться вкруг холмов
Иль буйным ветром разыграться
В седых изгибах облаков;
Жить ласточкой под небесами,
К цветам ласкаться мотыльком
Или над дикими скалами
Носиться дерзостным орлом.
Как сладко было бы в природе
То жизнь и радость разливать.
То в громах, вихрях, непогоде
Пространство неба обтекать![238]
В. М. Жемчужников к изданию 1885 года сделал сноску, которая не была напечатана: «Клевреты (опекуны. — А. С.) покойного Козьмы Пруткова настоятельно убеждали его не высказывать публично таких желаний; но он не слушал, ссылаясь на примеры многих других поэтов (в частности, Хомякова. — А. С.) и утверждая, что подобные желания составляют один из непременных признаков истинного поэта».
Хотел бы я тюльпаном быть,
Парить орлом по поднебесью,
Из тучи ливнем воду лить
Иль волком выть по перелесью.
Хотел бы сделаться сосною.
Былинкой в воздухе летать,
Иль солнцем землю греть весною,
Иль в роще иволгой свистать.
Хотел бы я звездой теплиться,
Взирать с небес на дольний мир,
В потемках по небу скатиться,
Блистать, как яхонт иль сапфир.
Гнездо, как пташка, вить высоко,
В саду резвиться стрекозой,
Кричать совою одиноко,
Греметь в ушах ночной грозой…
Как сладко было б на свободе
Свой образ часто так менять
И, век скитаясь по природе,
То утешать, то устрашать!
В своем подлинном или притворном гневе Катулл ополчался на всех: на мужчин и женщин, на юношей и старух…
…Раз девушка моя с моих колен встала,
Которую любил я крепче всех в мире,
Из-за которой я такие вел битвы, —
И нынче села, богачи и знать, с вами,
И любите ее наперебой все вы,
Вы, голытьба, срамцы, хлыщи с глухих улиц!..
А больше всех Эгнатий, волосач первый,
Из кроличьего края, кельтибер кровный[239];
Густая борода — твоя, болван, слава
И зубы — по-иберски их мочой чистишь![240]
Отстань, беззубая!., твои противны ласки!
С морщин бесчисленных искусственные краски,
Как известь, сыплются и падают на грудь.
Припомни близкий Стикс и страсти позабудь!
Козлиным голосом не оскорбляя слуха,
Замолкни, фурия!.. Прикрой, прикрой, старуха,
Безвласую главу, пергамент желтых плеч
И шею, коею ты мнишь меня привлечь!
Разувшись, на руки надень свои сандальи;
А ноги спрячь от нас куда-нибудь подалей!
Сожженной в порошок, тебе бы уж давно
Во урне глиняной покоиться должно.
Помню я тебя ребенком,
Скоро будет сорок лет;
Твой передничек измятый,
Твой затянутый корсет.
Было в нем тебе неловко;
Ты сказала мне тайком:
«Распусти корсет мне сзади;
Не могу я бегать в нем».
Весь исполненный волненья,
Я корсет твой развязал…
Ты со смехом убежала,
Я ж задумчиво стоял.
Здесь потешно все: и непонятность того, как немцы попали в гости к Пруткову; и комичное, на латинский манер, переиначивание студентов в студьозусов; и яркая сюжетность сценки; и, наконец, этот русский каламбур, к тому же еще и разговорно-исковерканный (обои вместо оба). Легко ли иностранцу разобраться? В первом подражании кокетка повергла в задумчивость Козьму, но во втором он отыгрался на немцах: реванш взят!
Фриц Вагнер, студьозус из Йены,
Из Бонна Иеронимус Кох
Вошли в кабинет мой с азартом,
Вошли, не очистив сапог.
«Здорово, наш старый товарищ!
Реши поскорее наш спор:
Кто доблестней: Кох или Вагнер?» —
Спросили с бряцанием шпор.
«Друзья! вас и в Йене и в Бонне
Давно уже я оценил.
Кох логике славно учился,
А Вагнер искусно чертил».
Ответом моим недовольны:
«Решай поскорее наш спор!» —
Они повторили с азартом
И с тем же бряцанием шпор.
Я комнату взглядом окинул
И, будто узором прельщен,
«Мне нравятся очень… обои!» —
Сказал им и выбежал вон.
Понять моего каламбура
Из них ни единый не мог,
И долго стояли в раздумье
Студьозусы Вагнер и Кох.
В стихах, давно ставших хрестоматийными, Пушкин снова противопоставляет «профанов» и того, кому дарован «божественный глагол».ПОЭТ
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…[241]
Наконец, в третий раз Пушкин обращается к той же теме в сонете.
Поэт по лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал.
Он пел — а хладный и надменный
Кругом народ непосвященный
Ему бессмысленно внимал.
И толковала чернь тупая;
«Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?»
Поэт
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь Бог!., так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
Чернь
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя.
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Поэт
Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры; —
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор, — полезный труд! —
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв[243].
Этот пафос знающего себе цену мастера понятен, но уязвим. Слишком общо он выражен. С математическим контрастом. Между тем далеко не всегда полюса антиномии «поэт» и «чернь» так отчетливо разведены. И «чернь» бывает не лыком шита, и «поэт» не безупречен.
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник[244].
Обратим внимание на готовность автора произвести клоунскую замену: «Который наг» на «На коем фрак». Пруткову все равно: одет его лирический герой перед публикой или раздет. Здесь — тождество противоположностей, момент игрового абсурда.
Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг[245];
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке;
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, —
Знай; это я!
Кого язвят со злостью, вечно новой
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвет;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, —
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди — змея!..
У Пруткова:
Не клонит гордой головы;
Бежит он дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн…
Та же голова гордеца (точнее «лоб»), те же дикость и суровость («мрачней… Казбека»), то же смятение («власы подъяты в беспорядке»).
Чей лоб мрачней туманного Казбека…
Кого власы подъяты в беспорядке.
И если Пушкин устами поэта обличает толпу:
Гуляю ль один я по Летнему саду[246],
В компанье ль с друзьями по парку хожу,
В тени ли березы плакучей присяду,
На небо ли молча с улыбкой гляжу —
Все дума за думой в главе неисходно,
Одна за другою докучной чредой,
И воле в противность и с сердцем несходно,
Теснятся, как мошки над теплой водой!
И, тяжко страдая душой безутешной,
Не в силах смотреть я на свет и людей:
Мне свет представляется тьмою кромешной;
А смертный — как мрачный, лукавый злодей!
И с сердцем незлобным и с сердцем смиренным,
Покорствуя думам, я делаюсь горд;
И бью всех и раню стихом вдохновенным,
Как древний Аттила, вождь дерзостных орд…
И кажется мне, что тогда я главою
Всех выше, всех мощью духовной сильней,
И кружится мир под моею пятою,
И делаюсь я все мрачней и мрачней!..
И, злобы исполнясь, как грозная туча,
Стихами я вдруг над толпою прольюсь:
И горе подпавшим под стих мой могучий!
Над воплем страданья я дико смеюсь.
то передразнивая, не то же ли самое делает и Прутков?
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли… —
Здесь даже лексика совпадает: дерзкий — дерзостных. Правда, у Пушкина «чернь» предается еще и самобичеванию:
И бью всех и раню стихом вдохновенным,
Как древний Аттила, вождь дерзостных орд…
тогда как у Пруткова она клеймит Поэта. Мало того. Он сам призывает ее не жалеть «питомца муз». Но он не знает страха, и его треножников она не поколеблет (снова пушкинский образ).
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыжи, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы… —
Обратим внимание на то, что всем своим обаятельно-сусальным строем, всей своей певучестью строки-струны
Клейми, толпа, клейми в чаду сует всечасных
Из низкой зависти мой громоносный стих:
Тебе не устрашить питомца муз прекрасных.
Тебе не сокрушить треножников златых!..
Озлилась ты?! так зри ж, каким огнем презренья,
Какою гордостью горит мой ярый взор,
Как смело черпаю я в море вдохновенья
Свинцовый стих тебе в позор!
Да, да! клейми меня!.. Но не бесславь восторгом
Своим бессмысленным поэта вещих слов!
Я ввек не осрамлю себя презренным торгом,
Вовеки не склонюсь пред сонмищем врагов:
Я вечно буду петь и песней наслаждаться,
Я вечно буду пить чарующий нектар.
Раздайся ж прочь, толпа!., довольно насмехаться!
Тебе ль познать Пруткова дар?!
Постой!.. Скажи: за что ты злобно так смеешься?
Скажи: чего давно так ждешь ты от меня?
Не льстивых ли похвал?! Нет, их ты не дождешься!
Призванью своему по гроб не изменя,
Но с правдой на устах, улыбкою дрожащих,
С змеею желчною в изношенной груди,
Тебя я наведу в стихах, огнем палящих,
На путь с неправого пути!
предвосхищают Игоря Северянина, а концовка стихотворения варьирует образ «Моего портрета».
Я вечно буду петь и песней наслаждаться,
Я вечно буду пить чарующий нектар. —
Здесь:
В моих устах спокойная улыбка,
В груди — змея!
Прутков не «использует» романтический образ поэта, а прямо пародирует его. «Всечасные суеты», «громоносный стих», «златые треножники», «огонь презрения», «ярый взор» — весь этот переизбыток аксессуаров высокой романтики составляет основу его комедийного арсенала.
Но с правдой на устах, улыбкою дрожащих,
С змеею желчною в изношенной груди…
Здесь продолжает звучать, причем уже в сатирическом ключе, тема «Поэта и толпы». И что же оказывается? Оказывается, что «питомец муз», может быть, ничем не лучше «профанов». Он — всего лишь ремесленник, набивший себе руку на рифмотворстве. Он — фарисей, прикрывшийся «личиной страдальца». Чем он безжалостнее к миру людей, тем с большей готовностью мир признает его мощь и величие. Он — пиротехник, заполняющий пространство не мыслями, но шумовыми и световыми эффектами. Если бы он не был таким долговязым, то вообще ничем не выделялся бы из толпы, которая, как мы помним, тоже притворна, жестока, тупа и надменна.
С улыбкой тупого сомненья, профан, ты
Взираешь на лик мой и гордый мой взор;
Тебе интересней столичные франты.
Их пошлые толки, пустой разговор.
Во взгляде твоем я, как в книге, читаю,
Что суетной жизни ты верный клеврет,
Что нас ты считаешь за дерзкую стаю,
Не любишь; но слушай, что значит поэт.
Кто с детства, владея стихом по указке,
Набил себе руку и с детских же лет
Личиной страдальца, для вящей огласки,
Решился прикрыться, — тот истый поэт!
Кто, всех презирая, весь мир проклинает,
В ком нет состраданья и жалости нет,
Кто с смехом на слезы несчастных взирает, —
Тот мощный, великий и сильный поэт!
Кто любит сердечно былую Элладу,
Тунику, Афины, Ахарны, Милет,
Зевеса, Венеру, Юнону, Палладу, —
Тот чудный, изящный, пластичный поэт!
Чей стих благозвучен, гремуч, хоть без мысли,
Исполнен огня, водометов, ракет,
Без толку, но верно по пальцам расчислен, —
Тот также, поверь мне, великий поэт!..
Итак, не пугайся ж, встречался с нами,
Хоть мы и суровы и дерзки на вид
И высимся гордо над вами главами;
Но кто ж нас иначе в толпе отличит?!
В поэте ты видишь презренье и злобу;
На вид он угрюмый, больной, неуклюж;
Но ты загляни хоть любому в утробу, —
Душой он предобрый и телом предюж.
А это уже снова портрет автора. Мало ему пошутить, надо еще и слегка съязвить. Мало ему съязвить, надо еще и обличить. Мало ему обличить, надо еще и пожалеть, улыбнуться, снять напряжение хотя бы одной, последней строчкой.
Душой он предобрый и телом предюж.
Лучше скажи мало, но хорошо.
Моменты свидания и разлуки суть для многих самые великие моменты в жизни.
Биограф отмечает, что Софья Андреевна отличалась «хорошим образованием, умом и сильною волею. Этими качествами она всецело и навсегда покорила сердце поэта»[261].
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь —
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь;
И грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю…
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю![260]
После смерти императора Николая I Толстой, «следуя голосу долга и семейным традициям»[271], поступает майором в стрелковый полк Императорской Фамилии, о котором вскоре напишет:
Чтоб всякой пьяной роже
Я стал считаться брат?
Нет, нет, избави Боже,
Нет! Я не демократ!
Стрелками командовал родной дядя Толстого, граф Лев Алексеевич Перовский. Это давало новоиспеченному майору большой простор для маневра. Из Новгорода, где формировался полк, он, скажем, ездил в Петербург на чествование актера московского Малого театра Михаила Семеновича Щепкина.
Вот идут врагам навстречу
Наши славные полки.
Впереди густою цепью
Государевы стрелки[272].
Такой эстет, как Толстой, не может пропустить ни одного прикосновения к женской красоте, умноженной красотой природы.
Солнце жжет; перед грозою
Изменился моря вид:
Засверкал меж бирюзою
Изумруд и малахит.
Здесь на камне буду ждать я,
Как, вздымая корабли,
Море бросится в объятья
Изнывающей земли,
И, покрытый пеной белой,
Утомясь, влюбленный бог
Снова ляжет, онемелый,
У твоих, Таврида, ног[273].
«Наше горе» — это, вероятно, продолжавшееся формальное замужество Софьи Андреевны и переживания Алексея Константиновича из-за того, что он не может с ней венчаться еще и по той причине, что это глубоко ранит его мать.
Ты помнишь ли вечер, как море шумело,
В шиповнике пел соловей.
Душистые ветки акации белой
Качались на шляпе твоей?
Меж камней, обросших густым виноградом,
Дорога была так узка;
В молчанье над морем мы ехали рядом,
С рукою сходилась рука.
Ты так на седле нагибалась красиво,
Ты алый шиповник рвала,
Буланой лошадки косматую гриву
С любовью ты им убрала;
Одежды твоей непослушные складки
Цеплялись за ветви, а ты
Беспечно смеялась — цветы на лошадке,
В руках и на шляпе цветы!
Ты помнишь ли рев дождевого потока
И пену и брызги кругом;
И как наше горе казалось далеко,
И как мы забыли о нем![274]
Две недели путешественники прожили в имении Мелас, принадлежавшем Льву Перовскому. Незадолго до их приезда усадьба была бомбардирована с моря. Любовь и война переплелись в прекрасном восьмистишии, оставшемся от этих дней счастья…
Вы всё любуетесь на скалы,
Одна природа вас манит,
И возмущает вас немало
Мой деревенский аппетит.
Но взгляд мой здесь иного рода.
Во мне лицеприятья нет;
Ужели вишни не природа
И тот, кто ест их, не поэт?
Нет, нет, названия вандала
От вас никак я не приму;
И Ифигения едала,
Когда она была в Крыму![275]
Толстой по-прежнему оставался заложником двух привязанностей: сыновней к матери и мужской к любимой женщине. О том, насколько остро, насколько конфликтно обозначился этот «треугольник» взаимных любовей-ревностей, можно судить по воспоминаниям Льва Жемчужникова, побывавшего в имении Красный Рог, где жили его тетушка Анна Алексеевна и кузен Алексей.
Обычно полная печали,
Ты входишь в этот бедный дом,
Который ядра осыпали
Недавно пламенным дождем;
Но юный плющ, виясь вкруг зданья,
Покрыл следы вражды и зла —
Ужель еще твои страданья
Моя любовь не обвила?[276]
Совершенно непонятно, с какого боку припеку в конце приглашения возник «Армянский славный край»? При чем он тут? А ни при чем. Скорее всего просто из симпатии к Армении, да где же и выразить дружеские чувства к ней, как не в родственном послании брату?
Вхожу в твой кабинет,
Ищу тебя, бездельник,
Тебя же нет как нет,
Знать, нынче понедельник.
Пожалуй приезжай
Ко мне сегодня с братом:
Со мной откушать чай
И утку с кресс-салатом.
Венгерское вино
Вас ждет (в бутылке ль, в штофе ль —
Не знаю), но давно
Заказан уж картофель.
Я в городе один,
А мать живет на даче,
Из-за таких причин
Жду ужину удачи.
Армянский славный край
Лежит за Араратом,
Пожалуй приезжай
Ко мне сегодня с братом![283]
Согласимся с тем, что гротеск здесь доведен до карикатурности, тем более спорной, что восхищение красотой и грацией Александры Федоровны едва ли можно было списать лишь на угодливость «обшитых золотом» придворных «блюдолизов и виршеплетов». Особенно если под «виршеплетами» понимать лучших поэтов России. Жуковский сравнивал ее с романтической героиней поэмы Томаса Мура, а Пушкин воспел в одной из строф «Евгения Онегина», не включенных в окончательную редакцию. В главе восьмой после строфы XXVI должна была следовать строфа:
…Вот где рай-то! Блюдолизы
Золотом обшиты!
Сам по залам выступает
Высокий, сердитый (Николай I. Здесь и далее курсив мой. — А. С.),
Прохаживается важно
С тощей, тонконогой,
Словно высохший опенок,
Царицей убогой (Александрой Федоровной. — А. С.),
А к тому ж она, бедняжка,
Трясет головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!
Не видал тебя ни разу
И попал впросак я, —
Тупорылому поверил
Твоему писаке!
Как дурак, бумаге верил
И лакейским перьям
Виршеплетов. Вот теперь их
И читай и верь им!
За богами — бары, бары
Выступают гордо.
Все, как свиньи, толстопузы
И все толстоморды!
Норовят, пыхтя, потея,
Стать к самим поближе:
Может быть, получат в морду,
Может быть, оближут
Царский кукиш!
Хоть — вот столько!
Хоть полфиги! Лишь бы только
Под самое рыло.
В ряд построились вельможи,
В зале все застыло,
Смолкло… Только царь бормочет,
А чудо-царица
Голенастой, тощей цаплей
Прыгает, бодрится.
Долго так они ходили,
Как сычи, надуты,
Что-то тихо говорили,
Слышалось: как будто,
Об отечестве, о новых
Кантах и петлицах,
О муштре и маршировке…
А потом царица
Отошла и села в кресло.
К главному вельможе
Царь подходит да как треснет
Кулачищем в рожу.
Облизнулся тут бедняга
Да — младшего в брюхо!
Только звон пошел. А этот
Как заедет в ухо
Меньшему, а тот утюжит
Тех, кто чином хуже,
А те — мелюзгу, а мелочь —
В двери! И снаружи
Как кинется по улицам
И — ну колошматить
Недобитых православных!
А те благим матом
Заорали, да как рявкнут:
«Гуляй, царь-батюшка, гуляй!
Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»
Посмеялся я и — хватит;
И меня давнули
Все же здорово. Под утро
Битые заснули…
Православные все тише
По углам скулили
И за батюшкино здравье
Господа молили.
Смех и слезы! Вот смотрю я
На город богатый.
Ночь как день! Куда ни глянешь —
Палаты, палаты…[286]
Почему автор не включил эту строфу в текст романа? Может быть, он счел ее неудачной? Вряд ли. Скорее всего, напротив, портрет царицы получился настолько блестящим, что отвлек бы внимание читателей от переживаний Онегина, увидевшего на балу Татьяну. Ради композиционной сосредоточенности, сдержанности Пушкин пожертвовал яркостью строк об Александре Федоровне, а ведь образ:
И в зале яркой и богатой,
Когда в умолкший, тесный круг,
Подобно лилии крылатой,
Колеблясь, входит Лалла Рук,
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою,
И тихо вьется и скользит
Звезда-харита меж харит,
И взор смешенных поколений
Стремится, ревностью горя,
То на нее, то на царя…
по зримости, музыкальности и какому-то внутреннему ликованию принадлежит к числу пушкинских шедевров. Такое «на заказ» не пишется.
Подобно лилии крылатой,
Колеблясь, входит Лалла Рук
Будучи западником, он пишет славянские былины, притчи, баллады, драматическую трилогию из истории Руси. Будучи аристократом, ратует за отмену крепостничества. Будучи монархистом, борется не только против революционных демократов, но и против консерваторов в среде приверженцев самодержавия. Будучи поборником «чистого искусства», оставляет образцы гражданской лирики. Он спорит с обоими станами. Никому из них не дает он священной клятвы.
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами —
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь![295]
Именно за такое аполитичное «гостевание», именно за «поверхбарьерность» и судит графа советская критика. Как так? Нельзя жить в государстве и быть свободным от него… Надо примыкать, надо служить… И что значит «искусство для искусства»? Нет! «Искусство для народа»…
Двух станов не боец, но только гость случайный…
Это сказано Цветаевой о себе, в развитие образа поэта, свободного от психологии «прайда». Но в равной мере ее слова можно отнести и к Толстому. «Дух — противубоец… судья, истец, заложник». Подобно Толстому, Цветаева утверждает не соборное достоинство высокого собрания; тем более не совокупную низость толпы — но личный ответ каждого за все. Ее объединяет с Толстым культ индивидуального благородства.
Двух станов не боец, а если гость случайный —
То гость — как в горле кость, гость — как в подметке гвоздь.
Была мне голова дана — по ней стучали
В два молота: одних — корысть и прочих — злость.
Вы с этой головы — к Создателеву чуду
Терпение мое рабочее прибавь —
Вы с этой головы — что требовали? Блуда!
Дивяся на ответ упорный: обезглавь.
Вы с этой головы, уравненной как гряды
Гор, вписанной в вершин божественный чертеж,
Вы с этой головы что требовали? Ряда!
Дивяся на ответ безмолвный: обезножь.
Вы с этой головы, настроенной как лира
На самый высший лад: лирический… Нет, спой!
Два строя — Домострой — и Днепрострой — на выбор!
Дивяся на ответ безумный: — Лиры строй.
И с этой головы: с лба — серого гранита.
Вы требовали: нас люби! Тех — ненавидь!
Не все ли ей равно — с какого боку битой,
С какого профиля души — гонимой быть!
Бывают времена, когда голов — не надо!
Но слово низводить до свеклы кормовой —
Честнее с головой Орфеевой — менады!
Иродиада с Иоанна головой!
Ты царь: живи один… Но у царей — наложниц
Минута. Бог — один. Ты — в пустоте небес.
Двух станов не боец: судья, истец, заложник, —
Двух — противубоец. Дух — противубоец[297].
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Прости, печальный мир, где темная стезя
Над бездной для меня лежала,
Где жизнь меня не утешала,
Где я любил, где мне любить нельзя!
Небес лазурная завеса,
Любимые холмы, ручья веселый глас,
Ты, утро — вдохновенья час,
Вы, тени мирные таинственного леса,
И всё — прости в последний раз!
Ты притворяешься, повеса,
Ты знаешь, баловень, дорогу на Парнас[299].
На правах почитателей позволим себе вмешаться в эту «конфронтацию». Ясно, что такой сугубо мирный человек, как Толстой, отдававший все свои предпочтения нежной женственности, способен выговорить Пушкину за то, что тот облекает деву в воинственный наряд. И все же приговором Толстого движет скорее ревность к тому, как обряжает свою «волшебницу» автор — роскошь, а уж никак не мерзость ее офицерских одежд. В эстетическом плане этот пушкинский пассаж есть шедевр изобразительности. А фонетически? Такое ухо, как у Толстого, не могло не услышать, что строка
Приди, меня мертвит любовь!
В молчанье благосклонной ночи
Явись, волшебница! Пускай увижу вновь
Под грозным кивером твои небесны очи,
И плащ, и пояс боевой,
И бранной обувью украшенные ноги…
Не медли, поспешай, прелестный воин мой,
Приди, я жду тебя: здоровья дар благой
Мне снова ниспослали боги,
А с ним и сладкие тревоги
Любви таинственной и шалости младой.
По мне же, вид являет мерзкий
В одежде дева офицерской[300].
есть идеальное совпадение образа и звука; сама по себе — маленький поэтический перл.
И бранной обувью украшенные ноги
в контексте со «сладкими тревогами» и «младыми шалостями» вообще придает всему стихотворению карнавальный характер. Дева, явленная Пушкину разыгравшимся воображением «пламенного недуга», в таких одеждах выглядит не то что не «мерзко», а просто обворожительно. Она безупречна и в этическом ключе. Она никого не ранит, она вообще ни с кем не воюет! Обратите внимание на то, что пушкинская дева попросту безоружна: кивер есть, плащ есть; боевой пояс, бранная обувь — все на месте, но оружия-то нет… Она — всего лишь прекрасный античный воин на каком-нибудь императорском маскараде в Зимнем дворце. Но что же делать, если к сорока четырем годам Толстой разлюбил маскарады?..
Не медли, поспешай, прелестный воин мой —
Дописано со знанием дела, ведь речь идет о родных Толстому местах.
Есть в России город Луга
Петербургского округа.
Хуже б не было сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Город есть еще один,
Называется он Мглин,
Мил евреям и коровам,
Стоит Луги с Новоржевом[301].
Уже Толстому настойчивость претенциозных обращений к харитам въедалась в печенки. А нам?.. Впрочем, мы можем посмотреть на харит и без раздражения, с юмором.
Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Все непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая — харит бесценный дар,
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
Томительна харит повсюду неизбежность[302].
Опять — ревность. Можно и нужно. Образ дивный. Недаром сорт болгарского винограда назван «дамские пальчики». И снова у Пушкина — изумительный звук, а у читателя-критика — неуклюжее со гроздом…
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
Мне кажется, тому немалая досада,
Чей можно перст сравнить со гроздом винограда[303].
Справедливый протест против внешних атрибутов романтизма, которыми оригинал здесь злоупотребил.
И там, где мирт шумит над тихой урной,
Увижу ль вновь, сквозь темные леса,
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?
Утихнут ли волненья жизни бурной?
Минувших лет воскреснет ли краса?
Приду ли вновь под сладостные тени
Душой заснуть на лоне мирной лени?..
Пятьсот рублей я наложил бы пени
За урну, лень и миртовы леса[304].
Дельное замечание в ответ на стихотворную риторику оригинала.
Зачем ты, грозный аквилон,
Тростник болотный долу клонишь?
Зачем на дальний небосклон
Ты облако столь гневно гонишь?
Как не наскучило вам всем
Пустое спрашивать у бури?
Пристали все: зачем, зачем ?—
Затем, что ты — в моей натуре![305]
Кто возразит?
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!»
Вот эту штуку, пью ли, ем ли,
Всегда люблю я, ей же ей![306]
Ответ Пушкина не заставил себя долго ждать.
Вы в мире славою гремите;
Поэт! в лавровом вы венке.
Певцу безвестному простите:
Я к вам являюсь — в колпаке[307].
Вам музы, милые старушки,
Колпак связали в добрый час,
И, прицепив к нему гремушки,
Сам Феб надел его на вас.
Хотелось в том же мне уборе
Пред вами нынче щегольнуть
И в откровенном разговоре,
Как вы, на многое взглянуть;
Но старый мой колпак изношен,
Хоть и любил его поэт;
Он поневоле мной заброшен:
Не в моде нынче красный цвет.
Итак, в знак моего привета,
Снимая шляпу, бью челом,
Узнав философа-поэта
Под осторожным колпаком[308].
Приятно узнать, что Пушкин — пусть даже в шутку — снимал шляпу перед человеком, который и к тебе в дом некогда захаживал…
Сей Филимонов, помню это,
И в наш ходил когда-то дом:
Толстяк, исполненный привета,
С румяным ласковым лицом[309].
Тем временем пушкинские «музы и хариты» до того «достали» Толстого, что он обращается к ним еще раз.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Тургенев, ныне поседелый,
Нам это, взвизгивая смело,
В задорной юности читал[310].
И, наконец, достойное — совершенно в духе Козьмы Пруткова — продолжение классических пушкинских строк об античной деве, во взаимодействие с которой вступает начальник царскосельского дворцового управления Яков Васильевич Захаржевский.
С тоской невольной, с восхищеньем
Я перечитываю вас
И восклицаю с нетерпеньем:
Пора! В Москву, в Москву сейчас!
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи — лед, сердца — гранит;
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
Когда бы не было тут Пресни,
От муз с харитами хоть тресни[311].
На кого эта пародия? На романтиков?.. Нет, скорее на материалистов.
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой:
Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее[312].
Три дела, однажды начавши, трудно кончить:
а) вкушать хорошую пищу;
б) беседовать с возвратившимся из похода другом и
в) чесать, где чешется.
Смотри в корень!
Если хочешь быть красивым, поступи в гусары.
Интересно, что фамилии героев не выдуманы. В своих примечаниях к изданию Сочинений Козьмы Пруткова (М., 1933) П. Н. Берков приводит следующие сведения: «Глазенап, семейство остзейских дворян, поставлявшее царскому правительству в первую половину XIX в. ряд крупных военных и морских сановников», а «Бутеноп — по воспоминаниям Л. М. Жемчужникова, московский предприниматель, владелец единственного в то время в Москве дома с часами на фронтоне…». Если Глазенапы — военная династия, то Бутенопы никакого отношения к армии не имели. Бутеноп составил пару Глазенапу из фонетического озорства как диссонансная рифма («ап» — «оп»), и ничего больше. Это шутка автора (Фаддея Козьмича) — пример того, как реальность и выдумка смешиваются в шумный стихотворный пунш.
Марш вперед! Ура… Россия!
Лишь амбиция была б!
Брали форты не такие
Бутеноп и Глазенап!
Продолжай атаку смело,
Хоть тебе и пуля в лоб —
Посмотри, как лезут в дело
Глазенап и Бутеноп.
А отбой когда затрубят,
Не минуй румяных баб —
Посмотри, как их голубят
Бутеноп и Глазенап.
Если двигаются тихо,
Не жалей солдатских… —
Посмотри, как порют лихо
Глазенап и Бутеноп.
Пусть тебя навылет ранят,
Марш вперед на вражий штаб —
Слышишь, там как барабанят
Бутеноп и Глазенап.
Но враги уж отступают,
В их сердца проник озноб —
Посмотри, как их пугают
Глазенап и Бутеноп.
Стой! Шабаш! Языци сдались,
Каждый стал России раб —
Посмотри, как запыхались
Бутеноп и Глазенап.
Мир подписан, все пируют,
Бал дает бригадный поп —
Посмотри, как вальсируют
Блазенап и Гутеноп[319].
Насколько полковник с Акулиной знаком,
Не держи пари с полковым попом[320].
В гарнизонных стоянках довольно примеров,
Что дети похожи на гг. офицеров.
В том каптенармусова Варвара
Виною, что щи у нас без привара.
То не может понравиться бабам,
Когда скопец командует штабом[321].
По мне, полковник хоть провалился,
Жила бы майорская Василиса[322].
Отнесем, Акулина, попу фунт чаю —
Без этого, говорит, не обвенчаю.
Не нужны нам никакие фермы-модели,
Были бы сводни и бордели.
Если продуемся, в карты играя,
Поедем на Волынь для обрусения края.
Будь расторопен — и году от году
Полк принесет тебе боле доходу[323].
У бережливого командира в поход
Хоть нет сухарей, а есть доход[324].
Хоть моя команда и слабосильна,
Зато в кармане моем обильно[325].
Пусть умирают дураки,
Были б целы тюфяки.
Казначей, уж как ни верти,
А все недостает сотен пяти[326].
Чтоб во время закуски господа юнкера
Не прятали осетров в кивера.
Для нас овцеводство и скотоводство —
Это, господа, наше производство[327].
Все у меня одеты по форме.
Зачем мне заботиться о корме?[328]
Что нельзя командовать шепотом.
Это доказано опытом.
Чтобы полковнику служба взла,
Он должен держать полкового козла[329].
Оттого наши командиры и лысы,
Что у них прическу объели крысы[330].
Наш полковник, хоть и не пьяница,
Но зато фабрится и румянится[331].
Ах, господа! Быть беде!
Г. полковник сидит на биде[332].
Тому удивляется вся Европа,
Какая у полковника обширная шляпа[333].
Господа, откроемте подписку,
Поднесем полковнику глиняную миску[334].
Как видим, «Военные афоризмы» весьма отличаются от «штатских». Это рифмованные двустишия, в которых речь идет о самом что ни на есть будничном армейском быте. Он был известен Козьме Пруткову изнутри (опекуны как-никак послужили в армии во время Крымской кампании, хотя в боях и не участвовали). Отсюда тонкое знание деталей не столько парадной или батальной стороны дела, сколько гарнизонной, бивуачной, будничной. Сатирическая острота «военных афоризмов» нацелена на такие проявления человеческой природы, которые актуальны всегда, а четкость реалистического рисунка и свежесть письма самоочевидны.
За то нас любит отец Герасим,
Что мы ему бороду фаброй красим.
Охота полковому попу
Вплоть до развода ездить на пупу.
Бди!
Лишнее е в слове траур — первое озорство под благовидным предлогом: сохранить размер и точную рифму.
Впереди идут два горниста,
Играют отчетисто и чисто.
Идет прапорщик Густав Бауэр,
На шляпе и фалдах несет трауер.
А вот и литота — преуменьшение: клистирами тушить пожар — это чисто по-прутковски!
Между двух прохвостов идет уездный зодчий,
Рыдает изо всей мочи.
Идут четыре ветеринара,
С клистирами на случай пожара.
Что ж! Армия, тем более в мирное время, немыслима без карьерных интриг. Правда, в похоронной процессии они выглядят особенно пошло.
Идут гт. офицеры по два в ряд,
О новой вакансии говорят.
Нет, так обобщенно не годится. Каждый вспомнит примеры мужества, жертвенности, благородства, явленные и «русским безбожием», и русским православием. Есть христианнейшие невоцерковленные души, и есть мученики веры. XX век умножил их ряды. Речь не о них. В сатирическом шествии они невозможны. Речь о тех представителях славянофильства и нигилизма, которые успешно язвили друг друга и дообличались до полной неопрятности (физической и моральной). Если бы их не было, то и строки «Церемониала» не звучали бы так обидно.
И поэтому нет ничего слюнявее и плюгавее
Русского безбожия (нигилисты. — А. С.) и православия (славянофилы. — А. С.).
И дальше — корежащие слух двустишия с диссонансными рифмами. Они славят усопшего и приглашают сослуживцев на поминки «вроде пикника».
Гг. штаб- и обер-офицеры!
Мы проводили товарища до последней квартиры.
Вот он — ненавистный опекунам «ура-патриотизм», грубо смешавший в одно Россию с рублями и рылами.
Заплатить придется очень мало,
Не более пяти рублей с рыла.
Разойдемся не прежде, как к вечеру —
Да здравствует Россия — Ура!!
Бывает, что усердие превозмогает и рассудок.
Во всех частях земного шара имеются свои, даже иногда очень любопытные, другие части.
В ту пору когда клоун Козьма Прутков важно похаживал между бесчисленными борцами, пародируя то официального реформиста, то консерватора, то радетеля за «народное дело», А. М. Жемчужников обратился к борцу за все русское — националисту:
Ох, засорен твой путь!
И к нравственным победам
Тебе едва ль шагнуть
От спячки с пошлым бредом.
Пришлось нам низко пасть.
И пали-то с тех пор мы,
Как подняла нас власть.
Не вывезли реформы!
Не вышло ничего.
Все, не дозрев, пропало.
Кругом — темно, мертво;
Нет сил, нет идеала;
И интерес один:
Кармана да желудка.
О русский гражданин!
Ужель тебе не жутко?..[340]
А в дни революции 1905 года прозвучало:
…ты мыслью задался
Патриархальные усилить в нас начала,
Затем, что будто бы беда в России вся
От либералов.
Ах, либералы! Вы теперь обречены
Судьбой суровой быть козлами отпущенья.
Я — также либерал; но в чем мои вины?
В чем прегрешенья?
Ужели ж мне нельзя, на самом склоне дней,
Пред нашей стариной и прихвастнуть немножко,
Что я уж не холоп, зовусь, мол, Алексей,
А не Алешка?
Ужель врагом властей могу считаться я
И скромное мое писательство — опасно,
Лишь только потому, что к ним любовь моя
Не сладострастна?
Ужель погоревать не смеем о судьбе,
Обрекшей нас на то, чтоб вечным быть ребенком,
Которому принять заботу о себе
Не по силенкам?..[341]
По счастью, негромкая лира Жемчужникова была настроена не только на «песни протеста» или предчувствие катастроф. Посмотрите, каким реалистичным письмом, простым до наивности, нарисована нечаянная «Дорожная встреча», похожая на старую гравюру:
Опять известий ниоткуда;
Просвета нет средь нашей тьмы…
И сердце чует близость худа,
Какого не знавали мы[342].
Как бы ни был разнообразен мир звуков, в том числе и извлекаемый человеком из инструментов музыки, с возрастом всего предпочтительнее становится естественное звучание природы: стук дождя, порывы ветра, гул прибоя. Алексей Жемчужников выразил это в следующих стихах:
Едет навстречу мне бором дремучим,
В длинную гору, над самым оврагом,
Всё по пескам, по глубоким, сыпучим, —
Едет карета дорожная шагом.
Лес и дорога совсем потемнели;
В воздухе смолкли вечерние звуки;
Мрачно стоят неподвижные ели,
Вдаль протянув свои ветви, как руки.
Лошади медленней тянут карету,
И ямщики погонять уж устали;
Слышу я — молятся: «Дай-то Бог к свету
Выбраться в поле!..» Вдруг лошади стали.
Врезались разом колеса глубоко;
Крик не поможет: не сдвинешь, хоть тресни!
Всё приутихло… и вот, недалеко
Птички послышалась звонкая песня…
Кто же в карете? Супруг ли сановный
Рядом с своей пожилою супругой, —
Спят, убаюканы качкою ровной
Гибких рессор и подушки упругой?
Или сидит в ней чета молодая,
Полная жизни, любви и надежды?
Перед природою, сладко мечтая,
Оба открыли и сердце, и вежды.
Пение птички им слушать отрадно, —
Голос любви они внятно в нем слышат;
Звезды, деревья и воздух прохладный
Тихой и чистой поэзией дышат…
Стали меж тем ямщики собираться.
Скучно им ехать песчаной дорогой,
Да ночевать не в лесу же остаться…
«С Богом! дружнее вытягивай! трогай!..»[343]
И, наконец, может быть, одно из самых горьких произведений поэта, написанное в конце октября 1871 года в «Ювенгейме, близ Рейна»; стихотворение, тема и поэтика которого получили развитие в знаменитом романсе первой волны русской эмиграции XX века, созданном Петром Лещенко.
Я музыку страстно люблю, но порою
Настроено ухо так нежно, что трубы,
Литавры и флейты, и скрипки — не скрою,
Мне кажутся резки, пискливы и грубы.
Пускай бы звучала симфония так же,
Как создал ее вдохновенный маэстро;
И дух сохранился бы тот же, и даже
Остались бы те же эффекты оркестра;
Но пусть инструменты иные по нотам
Исполнят ее, — и не бой барабана
И вздох, издаваемый длинным фаготом.
Дадут нам почувствовать forte и piano.
Нет, хор бы составили чудный и полный
Гул грома, и буря, и свист непогоды,
И робкие листья, и шумные волны…
Всего не исчислишь… все звуки природы![344]
Сквозь вечерний туман мне, под небом стемневшим,
Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
Сердце к ним понеслось, издалёка летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.
Вот уж близко летят и, всё громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли…
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?..
Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..
Последние строки подводят к сюжету картины: «ленивый майор» задумал жениться на «богатой» купчихе.
Честные господа,
Пожалуйте сюда!
Милости просим,
Денег не спросим,
Даром осмотри,
Только хорошенько очи протри!
Начинается, починается,
О том, как люди на свете живут,
Как чужой хлеб жуют,
Сами работать ленятся,
Так на богатых женятся…и т. д.[349].
Удивительно, как художник может предчувствовать свою судьбу. В любимой песне Федотов предсказал собственное несчастье. Он сам, как и его кукушечка, остался без гнезда и погиб в сумасшедшем доме.
На дубу кукушечка,
На дубу унылая,
Куковала: Ку-ку! Ку-ку!
Куковала.
В терему красавица,
В терему унылая,
Горевала: Ку-ку! Ку-ку!
Горевала.
Ноет сердце девицы,
Что не любит молодец —
Как бывало… Ку-ку! Ку-ку!
Как бывало…
Не долга ль грусть девицы?
Минет грусть-тоска,
И не стало!.. Ку-ку! Ку-ку!
И не стало…
И гнездо разрушено,
И птенцы расхищены…
Все пропало!.. Ку-ку! Ку-ку!
Все пропало…[351]
В своем тяготении к простому Лев Жемчужников даже в жены взял крепостную крестьянку.
…Я не бачу щасливого:
Все плаче, все гине.
I рад би я сховатися,
Але де — не знаю.
Скрiзь неправда; де не гляну…
Скрiзь господа лають.
Серце в’яне, засихає,
Замерзають сльози…
I втомивсь я, одинокий,
На самiй дорозi
Отаке-то! Не здивуйте,
Що вороном крячу:
Хмара сонце заступила, —
Я свiта не бачу[352].
Ой піду, піду — з сірого хутора піду
Да покину я у сім хуторі біду,
Ой оглянусь я; за крутою горою,—
Аж іде біда — все слідочком за мною.
(Народная песня)
Музыкальное начало поэзии Толстого привлекало к себе внимание многих композиторов. На его стихи сочиняли романсы М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков, М. А. Балакирев, С. В. Рахманинов. В письме к Н. Ф. фон Мекк П. И. Чайковский заметил: «Толстой — неисчерпаемый источник текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов»[359]. Надо признаться, что поэту служить «источником текстов под музыку» не самая большая честь. Поэзия — искусство музыкальное, и музыкальность ее самодостаточна. Вся музыка уже заключена в ней самой. Вокальное сопровождение для нее необязательно, а порой и излишне. Вместе с тем романсовый характер многих стихотворений Толстого очевиден.
Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо,
В полуденных лучах следы недавней стужи
Дымятся. Теплый ветр повеял нам в лицо
И морщит на полях синеющие лужи.
Еще трещит камин, отливами огня
Минувший тесный мир зимы напоминая,
Но жаворонок там, над озимью звеня,
Сегодня возвестил, что жизнь пришла иная.
И в воздухе звучат слова, не знаю чьи,
Про счастье, и любовь, и юность, и доверье,
И громко вторят им бегущие ручьи.
Колебля тростника желтеющие перья.
Пускай же, как они по глине и песку
Растаявших снегов, журча, уносят воды,
Бесследно унесет души твоей тоску
Врачующая власть воскреснувшей природы![358]
Укорененность Толстого в мировой культуре и его литературный дар позволяли ему легко осваивать разнообразные формы европейской поэзии. Спустя четверть века после первого опыта он создал гомеровским гекзаметром стихотворение, проникнутое мыслью, которая, вероятно, служит апологией художественного творчества.
Я верю в чистую любовь
И в душ соединенье;
И мысли все, и жизнь, и кровь
И каждой жилки бьенье
Отдам я с радостию той,
Которой образ милый
Меня любовию святой
Исполнит до могилы[360].
Все образы — Божьи, а мы, следуя духу Творца, лишь извлекаем их из духовного пространства. Мы не творим дух, но мы творим в духе.
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!
Вечно носились они над землею, незримые оку.
Нет, то не Фидий воздвиг олимпийского славного Зевса!
Фидий ли выдумал это чело, эту львиную гриву,
Ласковый, царственный взор из-под мрака бровей громоносных?
Нет, то не Гете великого Фауста создал, который,
В древнегерманской одежде, но в правде глубокой, вселенской,
С образом сходен предвечным своим от слова до слова.
Или Бетховен, когда находил он свой марш похоронный,
Брал из себя этот ряд раздирающих сердце аккордов,
Плач неутешной души над погибшей великою мыслью,
Рушенье светлых миров в безнадежную бездну хаоса?
Нет, эти звуки рыдали всегда в беспредельном пространстве,
Он же, глухой для земли, неземные подслушал рыданья.
Много в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков,
Много чудесных в нем есть сочетаний и слова и света,
Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть и слышать,
Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово,
Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивленный.
О, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем,
Будь одинок и слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен,
Слух же душевный сильней напрягай и душевное зренье,
И как над пламенем грамоты тайной бесцветные строки
Вдруг выступают, так выступят вдруг пред тобою картины,
Выйдут из мрака всё ярче цвета, осязательней формы,
Стройные слов сочетания в ясном сплетутся значенье…
Ты ж в этот миг и внимай, и гляди, притаивши дыханье,
И, созидая потом, мимолетное помни виденье![361]
Такое ощущение своих корней крайне любопытно на фоне толстовского «западничества», на фоне того, что в сознании славянофилов он оставался убежденным европейцем. Этот европеец, западник создает баллады, притчи, былины на материале славянского фольклора — в том числе такой маленький шедевр, как «Илья Муромец», где былинный склад и лад, словно драгоценный камень, бережно вставлен в оправу короткого рифмованного стиха.
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Темно-голубые?
И о чем звените вы
В день веселый мая,
Средь некошеной травы
Головой качая?
Конь несет меня стрелой
На поле открытом;
Он вас топчет под собой,
Бьет своим копытом.
Колокольчики мои,
Цветики степные!
Не кляните вы меня,
Темно-голубые!
<…>
Упаду ль на солончак
Умирать от зною?
Или злой киргиз-кайсак,
С бритой головою,
Молча свой натянет лук,
Лежа под травою,
И меня догонит вдруг
Медною стрелою?[362]
<…>
У нас есть основания считать, что «Илья Муромец» — это своего рода автопортрет Алексея Толстого — богатыря, удальца, свободолюбца, тяготившегося царским двором. Без большой натяжки былину можно было бы прочитать и так:
1
Под броней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
2
Едет бором, только слышно,
Как бряцает бронь,
Топчет папоротник пышный
Богатырский конь.
3
И ворчит Илья сердито:
«Ну, Владимир, что ж?
Посмотрю я, без Ильи-то
Как ты проживешь?
4
Двор мне, княже, твой не диво!
Не пиров держусь!
Я мужик неприхотливый,
Был бы хлеба кус!
5
Но обнес меня ты чарой
В очередь мою —
Так шагай же, мой чубарый,
Уноси Илью!
6
Без меня других довольно:
Сядут — полон стол!
Только лакомы уж больно,
Любят женский пол!
7
Все твои богатыри-то,
Значит, молодежь;
Вот без старого Ильи-то
Как ты проживешь?
8
Тем-то я их боле стою,
Что забыл уж баб,
А как тресну булавою,
Так еще не слаб!
9
Правду молвить, для княжого
Не гожусь двора;
Погулять по свету снова
Без того пора!
10
Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит;
От царьградских от курений
Голова болит!
11
Душно в Киеве, что в скрине,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
12
Вновь изведаю я, старый,
Волюшку мою —
Ну, же, ну, шагай, чубарый,
Уноси Илью!»
13
И старик лицом суровым
Просветлел опять,
По нутру ему здоровым
Воздухом дышать;
14
Снова веет воли дикой
На него простор,
И смолой и земляникой
Пахнет темный бор[363].
Под броней с простым набором
На чубаром, — эй! —
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Лексей.
«Правду молвить, для царева
Не гожусь двора[364];
Погулять по свету снова
Без того пора[365].
Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит[366].
В Петербурге от курений
Голова болит!
Душно, душно в нем, как в скрине[367],
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне[368]
Поклонюся вновь!
Вновь изведаю я, старый,
Волю да коня.
Ну, же, ну, шагай, чубарый,
Уноси меня!»
Борису нестерпимо видеть плоды самовластия, а тем временем сам он идет именно к нему и пробивает себе дорогу теми же способами, которыми Иоанн творил свои лютые бесчинства, — потому что Борис понимает: в светлой ризе никогда не достичь ему власти. Здесь Толстой ставит вопрос личного выбора: либо поступись чистотой ризы, либо сохрани непорочность, но останься не у дел. И все же необыкновенный эффект нашего сравнительного восприятия Бориса и Федора состоит в том, что Борис — умный, осторожный, ловкий, «окольный» политик — менее интересен и близок нам, нежели прямой, безыскусный, простодушный царь — полублаженный на троне. Здесь обозначена этическая дилемма, встающая перед человечеством в самые разные моменты истории: мы хотим сильного правления, однако нам ненавистны грязные ризы. Они оскорбляют наше нравственное чувство, причиняют душевную боль, заставляют стыдиться за тех, кто, облачившись в них, делает вид, будто они сияют белизной.
…Легко тебе, Никита
Романович, идти прямым путем!
Перед собой ты не поставил цели!
Спокойно ты и с грустью только смотришь
На этот мир. Как солнце в зимний день,
Земле сияя, но не грея землю,
Идешь ты чист к закату своему!
Моя ж душа борьбы и дела просит:
Я не могу мириться так легко,
Я не могу царево (Ивана Грозного. — А. С.) самовластье,
Раздор бояр, насилье, казни видеть —
И в доблести моей, как в светлой ризе,
Утешен быть, что сам я чист и бел![374]
После запрещения постановки «Смерти Иоанна Грозного» на одесской сцене местное дворянство в знак солидарности с Толстым дало в его честь обед в Английском клубе. Толстому было за пятьдесят. Слава его уже стала не только всероссийской, но и шагнула за рубежи родины. По существу, акция в Одессе означала признание его творческих заслуг, благодарность за его труд и гражданскую позицию.
И Мельпомену и Клио
Вы за решетку посадили,
Они меня, месье Вельо,
Привет вам передать просили[376].
По Толстому, искусство — не средство для обслуживания текущих вкусов, интересов, целей личных или общественных, а само по себе цель. Точно так же, как конечной целью жизни служит сама жизнь, так и конечной целью искусства служит само искусство, его развитие, его совершенствование. В письме от 17 ноября 1869 года издателю М. М. Стасюлевичу Толстой иронически размышляет о задачах и направлениях в искусстве: «…я хотел бы знать, что значит задача в литературе? По мне сохрани Бог от всякой задачи в искусстве, кроме задачи сделать хорошо. И от направления в литературе сохрани Бог, как от старого, так и от нового! Rossini (Россини. — А. С.) сказал: „II п’у a que deux especes de musique, la bonne et la mauvaise“ („Есть только два вида музыки, хорошая и плохая“. — А. С.). То же можно сказать и о литературе. К какому направлению принадлежат Данте, Шекспир, Гёте, Гомер? К старому или к новому? Направление должно быть в жизни, и тогда оно само собой выразится в литературе, а задавать себе задачу — это значит делать из искусства орудие и, стало быть, от него отказаться»[382].
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть бойцом[381].
ни истолковывались животными вроде Писарева, над которым да смилостивится Бог, истолкователи останутся животными, а Пушкин — поэтом навеки. Поэзия, прекрасное, любовь к красоте — это, дорогой друг, не вопрос моды, не условность»[383]. И тогда, по Толстому, если отказаться от заранее заданных направлений, то окажется, что именно такое искусство, ничего не «доказывая», изображает своими средствами все, перед чем пасует «железная логика». Человек тривиальный любит то, что старается ему понравиться, угодить; то, что привычно. Человек оригинальный любит живущее своей естественной жизнью и, может быть, вовсе не подозревающее о его любви. Здесь — ключ к проблеме тривиального и оригинального. Априорное мышление никогда не обратит внимания на то естественно своеобразное, что не укладывается в рамки традиционных взглядов. Априорное сознание сковано этими рамками, зашорено ими. Если я поставил себе заранее заданную цель или получил социальный заказ, то едва ли смогу воплотить его в художественное открытие. Открытие — это нечто принципиально новое, о чем ни я, ни кто другой на свете не имеем никакого представления до тех пор, пока оно не сделано. Оно не от головы идет, но от стечения обстоятельств, от интуиции — от Бога. Его нельзя предсказать, однако, когда оно сделано, ему можно подыскать разумное объяснение.
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость, и лишний и чужой, —
То молодой был женщины портрет,
В грацьозной позе. Несколько поблёк он,
Иль, может быть, показывал так свет
Сквозь кружевные занавески окон.
Грудь украшал ей розовый букет,
Напудренный на плечи падал локон,
И, полный роз, передник из тафты
За кончики несли ее персты.
Любовь лирического героя к портретной даме достигает такой силы, что происходит невероятное.
И странно то, что было в каждый час
В ее лице иное выраженье;
Таких оттенков множество не раз
Подсматривал в один и тот же день я:
Менялся цвет неуловимый глаз,
Менялось уст неясное значенье,
И выражал поочередно взор
Кокетство, ласку, просьбу иль укор[384].
Какие «цели» преследует поэма «Портрет»? Никаких. В ней выражено восхищение красотой — только и всего. Что автор задумал «доказать»? Ничего. Здесь не доказывается, а показывается, как сила чувства способна оживить неодушевленное. Вот за какое «чистое искусство» ратовал Толстой. Вот какие художественные открытия (ворох нарисованных роз, осязаемо выпавших из нарисованного передника) ему удавались.
Все, что я мог сосредоточить воле,
Все на нее теперь я устремил —
Мой страстный взор живил ее все боле,
И видимо ей прибавлялось сил;
Уже одежда зыблилась, как в поле
Под легким ветром зыблется ковыль,
И все слышней ее шуршали волны,
И вздрагивал цветов передник полный.
«Еще, еще! хоти еще сильней!» —
Так влажные глаза мне говорили;
И я хотел всей страстию моей —
И от моих, казалося, усилий
Свободнее все делалося ей —
И вдруг персты передник упустили —
И ворох роз, покоившийся в нем,
К моим ногам посыпался дождем[385].
А чуть дальше автор поэмы — граф, богач, церемониймейстер самого пышного двора Европы — выражает свое поразительное духовное кредо:
О Государь, внемли! мой сан,
Величье, пышность, власть и сила,
Все мне несносно, все постыло.
Иным призванием влеком,
Я не могу народом править:
Простым рожден я быть певцом,
Глаголом вольным Бога славить!
В толпе вельмож всегда один,
Мученья полон я и скуки;
Среди пиров, в главе дружин,
Иные слышатся мне звуки;
Неодолимый их призыв
К себе влечет меня все боле —
О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле![386]
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду![387]
Сатира Толстого — хлесткая пародия на официальную Россию с ее представлением о своей исключительности. Именно несоответствие между серьезностью заявленной темы и простецкой фривольностью избранного автором тона и создает комический эффект, временами доходящий до сарказма. По форме сатира напоминает городские частушки.
Земля наша богата.
Порядка в ней лишь нет[389].
А вот Петр Великий «рубит окно» в Европу, приговаривая:
Послал он за попами
В Афины и Царьград,
Попы пришли толпами,
Крестятся и кадят,
Поют себе умильно
И полнят свой кисет;
Земля, как есть, обильна,
Порядка только нет[390].
А это уже Екатерина II, игриво обсуждающая вопрос о «правах человека» со своими французскими корреспондентами Дидро и Вольтером:
«Не далее как к святкам
Я вам порядок дам!»
И тотчас за порядком
Уехал в Амстердам[391].
Толстой довел свою «Историю…» до царствования Николая I и тут остановился, якобы испугавшись возможных репрессий. На самом же деле злоба дня — поле деятельности репортера, а не художника. Художнику необходима временная дистанция для всестороннего осмысления случившегося, а царствование Николая завершилось совсем недавно и такой дистанции не давало. Эту серьезную мотивацию автор, очевидно, счел неуместной в сатирической поэме, а потому предпочел изобразить мнимый испуг.
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот. —
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs (Господа. — А. С.), — им возразила
Она, — vous me comblez»
(вы слишком добры ко мне. — А. С.), —
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле[392].
В связи с Велио в другом месте было замечено:
Последнее сказанье
Я б написал мое,
Но чаю наказанье,
Боюсь monsieur Veillot[393] (господина Велио. — А. С.).
О ком идет речь в этих двух строфах? Барон Иван Осипович Велио (1830–1899) был директором почтового департамента Министерства внутренних дел. «Радуга лент», которую он «схватил», — это орденские ленты царедворца. Толстой высмеивает барона по двум причинам одновременно: за перлюстрацию частной переписки и за плохую работу почты (в чужих письмах копаешься, а своего дела не наладишь), но решает вовремя остановиться.
Разных лент схватил он радугу,
Дело ж почты — дело дрянь:
Адресованные в Ладогу,
Письма едут в Еривань[394].
Тут наш историк-сатирик оставляет троны и, нарушая сюжетную идею поэмы (пройтись по самым верхушкам — по царям), комкая последние десятилетия, усаживает в салазки кучу никому не ведомых ныне пешек-министров и лихо спускает их с горки, выказывая саркастическую надежду на обретение порядка в лице новой пешки — жандарма Тимашева.
Ходить бывает склизко
По камешкам иным,
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим…[395]
Автор и сам понимает, что концовка «Истории…» подкачала, не удалась.
На утешенье наше
Нам, аки свет зари,
Свой лик яви, Тимашев,
Порядок водвори[396].
И что же? Ничего неожиданного не произошло. Официальная Россия должна была не принять и не приняла толстовскую версию своей истории. Патриоты в вицмундирах должны были осудить и осудили автора. Между тем пафос знаменитой сатиры вовсе не в зубоскальстве. Пафос поэмы в гротескном изображении того, от чего следует избавляться. Толстой не против стабильности. Разрушительный хаос ему чужд. Но равно чужды ему и палочная дисциплина, жандармский надзор, порядок на костях. В российской истории метания между анархией и террором повторяются регулярно. Достоинство человека страдает то от беспомощности, то от гнета власти. Против них и нацелено острие толстовской сатиры.
Я грешен: летописный
Я позабыл свой слог;
Картине живописной (министерская «куча-ма-ла». — А. С.)
Противостать не мог[397].
Чиновная особа входит к подчиненным не в мундире, а в нарочито скромной визитке: по-свойски.
Меж тем тесней все становился круг
Особ чиновных, чающих карьеры;
Невнятный в зале раздавался звук,
И все принять свои старались меры,
Чтоб сразу быть замеченными. Вдруг
В себя втянули животы курьеры,
И экзекутор рысью через зал,
Придерживая шпагу, пробежал[399].
А дальше следует монолог патрона — отменная пародия на словоблудие высших государственных чиновников, для которых либеральная фраза, неуязвимая обтекаемость речи — маска, скрывающая их подлинные намерения.
Вошел министр. Он видный был мужчина,
Изящных форм, с приветливым лицом,
Одет в визитку: своего, мол, чина
Не ставлю я пред публикой ребром.
Внушается гражданством дисциплина,
А не мундиром, шитым серебром.
Все зло у нас от глупых форм избытка,
Я ж века сын — так вот на мне визитка![400]
Эта риторика бессмертна. Сколько советских и постсоветских голосов слышится в монологе сладкоречивого Валуева!
Министр меж тем стан изгибал приятно:
«Всех, господа, всех вас благодарю!
Прошу и впредь служить так аккуратно
Отечеству, престолу, алтарю!
Ведь мысль моя, надеюсь, вам понятна?
Я в переносном смысле говорю:
Мой идеал полнейшая свобода —
Мне цель народ — и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа, —
Могу сказать: печальное то время, —
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес — но не вполне — да, да!
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
Искать себе не будем идеала,
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала:
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью. А я уж доказал:
Законность есть народное стесненье.
Гнуснейшее меж всеми преступленье!
Нет, господа! России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, коль смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и, став на свой гранит.
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа?»[401]
По его приказу Попова хватают и везут в Третье отделение, «к Цепному мосту»,
И на чертах изящно-благородных
Гнев выразил ревнитель прав народных[402].
Речь идет о Третьем отделении — жандармском корпусе. Там Попов долго томится в неком кабинете.
…где новый
Стоит, на вид весьма красивый, дом,
Своим известный праведным судом[403].
Почему лазоревый! Жандармы носили голубую форму (цвет чистоты небес), и этот эпитет — лазоревый — задает тон всему образу. Лазоревый, небесно-голубой, возвышенный, почти «полувоздушный»…
Но дверь отверзлась, и явился в ней
С лицом почтенным, грустию покрытым,
Лазоревый полковник…[404]
Какая мерзость происходящего и какой пир фамилий: русские, украинские, немецкие (Шмидт, Штих), французская (Делаверганж), двойная (Бурдюк-Лишай) и даже тройная (Гудим-Бодай-Корова)! Можно сказать, что в этом поразительном разнообразии лиц являет себя художественно осмысленная трагедия сна, которая спустя несколько десятилетий пророчески воплотится в реальной жизни.
Явились тут на нескольких листах:
Какой-то Шмидт, два брата Шулаковы,
Зерцалов, Панкин, Савич, Розенбах,
Потанчиков, Гудим-Бодай-Корова,
Делаверганж, Шульгин, Страженко, Драх,
Грай-Жеребец, Бабков, Ильин, Багровый,
Мадам Гриневич, Глазов, Рыбин, Штих,
Бурдюк-Лишай — и множество других[405].
Вот в какую фантасмагорию вылилась идея «покровительственной полиции» Николая Павловича… Воспроизводство валуевых, неистребимость лазоревых полковников, преемственность карательной цепи, одним из звеньев которой было Третье отделение (у Цепного моста), сделали сатиру Толстого неувядаемой.
То был лишь сон! О, счастие! о, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
Не наклепал на Савича! О, сладость!
Мадам Гриневич мной не предана!
Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы![406]
Не печалуйся в скорбях, — уныние само наводит скорби.
Стихи сопровождает обширный комментарий опекунов, несомненно составленный по впечатлениям очевидцев; комментарий, который в силу исторической важности события мы воспроизводим здесь дословно и полностью:
Вот час последних сил упадка
От органических причин…
Прости, Пробирная Палатка,
Где я снискал высокий чин,
Но музы не отверг объятий
Среди мне вверенных занятий!
Мне до могилы два-три шага…
Прости, мой стих! и ты, перо!..
И ты, о писчая бумага,
На коей сеял я добро!..
Уж я — потухшая лампадка
Иль опрокинутая лодка!
Вот… все пришли… Друзья, Бог помочь!..
Стоят гишпанцы… греки вкруг…
Вот юнкер Шмидт… Принес Пахомыч
На гроб мне незабудок пук…
Зовет Кондуктор… Ах!..
(„Соврем.“, 1852 г.)
И слава моя гремит, как труба,
И песням моим внимает толпа
Со страхом…
Но вдруг я замолк, заболел, схоронен,
Землею засыпан, слезой орошен,
И в честь мне воздвигли семнадцать колонн
Над прахом!..
С тех пор (октябрь 1907 года) дух Козьмы Пруткова, руководимый его опекунами, не тревожит более земную юдоль, однако память о Козьме Петровиче жива, что подтверждается регулярными переизданиями его творений; присутствием в нашей речи его афоризмов, давно ставших нарицательными; что подтверждается, наконец, выходом в свет этого жизнеописания, выдвигающего нашего «эстетика и моралиста» в ряд выдающихся мужей России, в череду исторических личностей, прославивших отечество (хотя бы в части юмористических досугов). И, кажется, Козьма Петрович вписывается в этот ряд с естественностью неординарной натуры, со всей своей внушительной фигурой и фактурой — такой, что его, как говорили, хоть в губернаторы ставь!
Спирит мне держит речь под гробовую крышу:
«Мудрец и патриот! Пришла чреда твоя;
Наставь и помоги! Прутков! Ты слышишь?» — Слышу.
Я!
Пером я ревностно служил родному краю,
Когда на свете жил… И, кажется, давно ль?!
И вот, мертвец, я вновь в его судьбах играю —
Роль.
Я власти был слуга; но, страхом не смущенный,
Из тех, которые не клонят гибких спин,
И гордо я носил звезду и заслужённый —
Чин.
Я, старый монархист, на новых негодую:
Скомпрометируют они — весьма боюсь —
И власть верховную, и вместе с ней святую —
Русь.
Торжественный обет родил в стране надежду
И с одобрением был встречен миром всем…
А исполнения его не видно, между
Тем!
Уж черносотенцы к такой готовят сделке:
Когда на званый пир сберегся сонм гостей —
Их чинно разместить и дать им по тарелке —
Щей.
И роль правительства, по мне, не безопасна;
Есть что-то d’inacheve… Нет. Надо власть беречь,
Чтоб не была ее с поступком несогласна —
Речь.
Я, верноподданный, так думаю об этом:
Раз властию самой надежда подана.
Пускай же просьба: «Дай!» венчается ответом:
«На!»
Я главное сказал, но, из любви к отчизне,
Охотно мысли те еще я преподам,
Которым тщательно я следовал при жизни —
Сам.
Правитель! Дни твои пусть праздно не проходят;
Хоть камушки бросай, коль есть на то досуг;
Но наблюдай: в воде какой они разводят —
Круг?
Правитель! избегай ходить по косогору:
Скользя, иль упадешь, иль стопчешь сапоги;
И в путь не выступай, коль нет в ночную пору —
Зги.
Дав отдохнуть игре служебного фонтана,
За мнением страны попристальней следи;
И, чтобы жертвою не стать самообмана, —
Бди!
Напомню истину, которая поможет
Моим соотчичам в оплошность не попасть:
Что необъятное обнять сама не может —
Власть.
Учение мое, мне кажется, такое,
Что средь борьбы и смут иным помочь могло б…
Для всех же верное убежище покоя —
Гроб.
В этом стихотворении есть идиоматическое выражение, смысл которого для современного читателя может оказаться темен:
«Верь мне, доктор (кроме шутки!), —
Говорил раз пономарь, —
От яиц крутых в желудке
Образуется янтарь!»
Врач, скептического складу,
Не любил духовных лиц
И причетнику в досаду
Проглотил пятьсот яиц.
Стон и вопли! Все рыдают,
Пономарь звонит сплеча —
Это значит: погребают
Вольнодумного врача.
Холм насыпан. На рассвете
Пир окончен в дождь и грязь,
И причетники мыслете
Пишут, за руки схватясь.
«Вот не минули и сутки, —
Повторяет пономарь, —
А уж в докторском желудке
Так и сделался янтарь!»[413]
Кто такие причетники? Что значит мыслете! И много ли напишешь, держась за руки?
И причетники мыслете
Пишут, за руки схватясь.
В ту пору за неимением стетоскопа врач прослушивал дыхание больного, либо просто приложив ухо к груди, либо приставив к ней оловянную трубку. Под «завистливым скворцом» автор, надо думать, изобразил себя — песнетворца, ревнующего к дудочке врача, так очаровавшей «птичек»…
В берестовой сидя будочке,
Ногу на ногу скрестив,
Врач наигрывал на дудочке
Бессознательный мотив.
Он мечтал об операциях,
О бинтах, о ревене,
О Венере и о грациях…
Птицы пели в вышине.
Птицы пели и на тополе,
Хоть не ведали о чем,
И внезапно все захлопали,
Восхищенные врачом.
Лишь один скворец завистливый
Им сказал, как бы шутя:
«Что на веточках повисли вы,
Даром уши распустя?
Песни есть и мелодичнее.
Да и дудочка слаба, —
И врачу была б приличнее
Оловянная труба!»[415]
Во всяком случае, это — явление патологическое, довольно странное. Три раза в моей жизни я пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — но я не желал <бы> еще раз пройти через это, так как это чувство очень тяжелое и даже страшное. В том, что я написал, есть какого-то рода предчувствие — близкой смерти. Но, как видите, это не сбылось, что доказывает еще раз, что нельзя верить предчувствиям. Я далеко от всяких мрачных мыслей, и мне хочется петь тра-ла-ла!..»[421]
Прозрачных облаков спокойное движенье,
Как дымкой солнечный перенимая свет,
То бледным золотом, то мягкой синей тенью
Окрашивает даль. Нам тихий свой привет
Шлет осень мирная. Ни резких очертаний,
Ни ярких красок нет. Землей пережита
Пора роскошных сил и мощных трепетаний;
Стремленья улеглись; иная красота
Сменила прежнюю; ликующего лета
Лучами сильными уж боле не согрета,
Природа вся полна последней теплоты;
Еше вдоль влажных меж красуются цветы,
А на пустых полях засохшие былины
Опутывает сеть дрожащей паутины;
Кружася медленно в безветрии лесном,
На землю желтый лист спадает за листом;
Невольно я слежу за ними взором думным,
И слышится мне в их падении бесшумном:
— Всему настал покой, прими ж его и ты,
Певец, державший стяг во имя красоты;
Проверь, усердно ли ее святое семя
Ты в борозды бросал, оставленные всеми,
По совести ль тобой задача свершена
И жатва дней твоих обильна иль скудна?
Что же касается Алексея Толстого, то он, как мы знаем, никогда об этом увлечении и не вспоминал. Мало ли кого и что он в шутку не навыдумывал?! Прутков просто потонул бы в неистощимой изобретательности его фантазии, в роскошном творческом избытке тем и решений. Потонул, если бы…
В пародиях Пруткова
Весь смысл иных газет;
Но в этом мне смешного
Нет в семьдесят пять лет[423].
После кончины жены Алексей Михайлович долго жил за границей, однако в 1884 году возвратился на родину. Он пишет стихи еще четверть века. Последние годы жизни Жемчужников проводит в Ильинке — имении М. А. Баратынского, мужа старшей дочери. Это — Кирсановский уезд Тамбовской губернии.
Чувств и дум несметный рой
И толпа воспоминаний
Всюду следуют за мной
По пути моих страданий…
Надо высказать мне их;
Мой замкнутый мир им тесен,
Сердце, в память дней былых,
Просит песен.
Спел бы я, как в эти дни,
Мне светя, не заходило
Всеобъемлющей любви
Лучезарное светило;
Как оно, сгорев дотла,
Меркло, грустно потухая,
И уж нет его… Пришла
Ночь глухая.
Душу вылил бы я всю;
Воплотил бы сердце в звуки!
Песни про любовь мою,
И про счастье, и про муки,
Про глубокую тоску —
Их святыни не нарушат…
Спел бы я, да не могу —
Слезы душат…[430]
Алексей Михайлович Жемчужников завершил земные дни весной 1908 года в Тамбове.
В родной семье певцов почтен не будешь ты
Ни шумной славою, ни славой долговечной;
Но ты оставишь след возвышенной мечты,
И скорби искренней, и думы человечной[432].
Как плесень на поверхности прудков,
Возник — он мог возникнуть лишь в России —
Триликий[433] бард, в своей нелепой силе
Не знающий соперников. Прутков.
Быть может, порождение глотков
Струй виноградных, — предков не спросили, —
Гимнастика ль умов, но — кто спесивей
Витиеватого из простаков?
Он, не родясь, и умереть не может,
Бессмертное небытие тревожит:
Что, если он стране необходим?
Что, если в нежити его живучей
Она, как в зеркале, находит случай
Узреть себя со всем житьем своим?..[434]
Муравьиные яйца более породившей их твари; так и слава даровитого человека далеко продолжительней собственной его жизни.
Степенность, солидность, глубокомыслие, солидарность со всякой руководительной идеей, неторопливость… Взор, рассеянно блуждающий по поверхностям и рельефам, ибо он обращен в себя… Самоуглубленность и беспримерное самоуважение, переходящее в заносчивость и самохвальство… Вот Козьма Петрович Прутков: директор Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, гениальный (по собственному ощущению) поэт и мыслитель.
Люблю тебя, печати место,
Когда без сургуча, без теста,
А так, как будто угольком,
«М. П.» очерчено кружком!
Я не могу, живя на свете,
Забыть покоя и мыслете,
И часто я, глядя с тоской.
Твержу: «мыслете и покой!»
возвышается, словно памятник, среди малоэтажной юмористической застройки последующих столетий. Воистину, «доблий муж подобен мавзолею», а всем взирающим на «высоких людей и высокие предметы» надлежит придерживать «картуз свой за козырек».
Раз архитектор с птичницей спознался.
И что ж? — в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора — он строить покушался,
Потомок птичницы — он строил только «куры». —
И «присоседил» сверху два трехстишия с редкой по тому времени рифмовкой: abc — abc — abc. Ни сюжетно, ни смыс-лово эти три строфы связаны между собой не были. Так возникло бессмысленное стихотворение, производившее тем не менее впечатление чего-то законченного. Автор иронически назвал его «Думы и наблюдения»:
Жемчуг в нитках и вещах
Покупает ювелир
Фаберже.
Итак: обед в трактире — часовой — покупка жемчуга… Полная несуразица. На чем же она держится? Что не позволяет ей распасться? Она стянута воедино, как тугой бочонок, железными обручами стихотворного размера и краесогласия. Больше ничем. Кстати, в русском языке совсем не много точных рифм на же: ниже, настороже, уже… Поэтому автору пришлось воспользоваться рифмами французскими, подысканными им к фамилии Фаберже, что, между прочим, и стилистически мотивированно. Если бы в распоряжении поэта оказался «Грамматический словарь русского языка», то он смог бы удвоить число строф, обнаружив, что вошедших в русский язык французских рифм на же, хоть и совсем немного, но все-таки побольше: драже, протеже, верже…[438]
При борще или при щах
Завершает редко пир
Бланманже[437].
Воин, бывший на часах,
Отдыхает, сняв мундир,
В неглиже.
Жемчуг в нитках и вещах
Покупает ювелир
Фаберже.
Издание некоторых газет, журналов и даже книг может приносить выгоду.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com
Оставить отзыв о книге
Все книги автора
Все стою на камне, —
Дай-ка брошусь в море…
Что пошлет судьба мне,
Радость или горе?
Может, озадачит…
Может, не обидит…
Ведь кузнечик скачет,
А куда — не видит.
(Собрание стихотворений, относящихся к незабвенному 1812 году. М., 1814. Ч. 1. С. 140).
Хвала, хвала тебе, герой!
Попран — растерзан галл тобой!